Глава первая. Ы
Со стиснутыми зубами я прохожу по улицам – я выбираю самые широкие, самые людные, рассвеченные в огнях рекламы и налитые до лони человеческой кровью – последняя и каждая кровинка моей крови горит.
Раз в Париже я захворал: «зона» – на груди огненный крест – ногтями б с мясом было мне содрать этот мой крест! А теперь горит здесь – моя душа огонь. Перед своей совестью я говорю: поделом. Но я не все понимаю: за что? Или надо было так вобраться и затихнуть, как бы не быть? – нет… В какой проклятый час я покинул Россию – или, как это называется, эвакуировался? И ведь кто еще убежал? – уехали буржуи и другого выхода не было, их расстреляли б, или «идейные», которых все равно, в лучшем случае, выслали бы, но мне-то? – какой-то незаметный бухгалтер, бывший пласье газовых экономических трубок, а теперь хронический шомер, всю жизнь толкавшийся по хозяевам. И вот двенадцать лет, и за эти двенадцать лет… Ну, пусть и впроголодь, на своей земле я что-то да делал бы и даже на каторге или как это по-современному? даже и голодать, то для чего-то, а здесь – одна холодная белая площадь, как стена – пустыня – Конкорд, и один исход: либо веронал, либо «руки вверх!» Я подвожу итог. Спрашиваю себя, чего во мне нет и не было, а не то, что во мне есть.
Первую часть «Дон Кихота» мы прочитали с Корнетовым под знаком «злого течения созвездий», когда он вынужден был «ведьмой»-консьержкой покинуть квартиру и переехал в Булонь; вторую часть через три года под тем же «знаком», когда «злые волшебники», объединившиеся в самое богатое акционерное общество, через своих «жеранов» – Артамошку и Епифашку погнали его из Булони. И вот что скажу: в этой мудрой, хоть и чересчур пространной книге про меня ни строчки: «рыцарь печального образа» – намека нет на Полетаева; или это я – «рыцарь львов?!»
Только сегодня после стольких месяцев я встретил Корнетова.
Вечером с Тирбушоном – в кафе «Де Спорт» у Порт-Дотой. В кафе музыка – в этом кафе под музыку, мне вспомнилось. Корнетов провел свой прощальный вечер с Борисом Савинковым251. Я люблю музыку – венгерские танцы, и для кафе не требовательно, не Вагнер. А Савинков – «рыцарь львов»?252 А вот про Тирбушона есть в «Дон Кихоте»: его «русский стиль» – и разве это не безумие? я слышал, с какой горечью он говорит о критике – я понимаю, для него ощутительна вся фальшь, так называемых, «русских ритмов», и за слово он готов – Аввакум! а еще – дегустаторство, и тут уж не Дон Кихот, а Санчо Панса: и Санчо Панса и весь его род – дегустаторы; а, кроме того, Тирбушон сообщил мне по секрету, что летние два месяца он провел на Литве, подходил к самой границе и тихонечко аукал туда, в СССР – Россию, но чтобы я никому об этом ни слова: Тирбушон, как и Дон Кихот, верит в злых волшебников и самым могущественным Аркалаем для него – Козлок. Люди делятся на неспрашивающих – все постигших, и на вопрошающих, а вопрошающие – или это те, кто задает праздные вопросы, и таких большинство, или те, как Кирик, испытующие истину, – я и то и другое. За летние месяцы я перечитал Чехова. Не все понимаю: очень часто, так часто, как ни у кого из русских писателей, в описаниях слова рифмуются.
– Что это, новое ощущение ценности слов? – спросил я Тирбушона.
– Да ничего тут нового. Сказать «небрежность» нет, это наша искусственная грамматика-тиски, искажающие лад русской живой речи, а бывает, и от хлыстовства: у Писемского в «Плотничной артели» старичок-плотник «девушник» говорит в склад… – сказал Тирбушон и с ужасом озирнулся: конечно, где-то тут же в кафе, прячась за столиками, прислушивался коварный Козлок.
И вдруг входит Корнетов.
Я потому и люблю музыку – для меня она, как самая едкая эссенция. И мне стало очень стыдно, ведь я покинул Корнетова как раз в его тягчайшую минуту – «Семен Петрович, так вы придете?» – «Да». – И исчез. Я не говорил, как это говорится – «с какой стати», а просто тихо-смирно отошел, чтобы не ввязываться в историю – подлая черта, я и из России-то убежал по этой подлости.
Появление Корнетова было так неожиданно, как если бы какой-нибудь парижский монсиньор вошел в дансинг. Я сразу понял, что он без пристанища. Я это хорошо понимаю, и не то страшно, что не к кому пойти, а когда некуда возвращаться! – и он, прирожденный сидень, бродит, а это все равно что рыбе летать или курице плавать, – и вот по памяти зашел в это кафе.
Как-то я отдал белье прачке. А потом другой. Старая пришла, говорю: «скажу, когда надо», – и не сказал, конечно, а она ждет; идешь по улице, кланяется. Так и Корнетов, завидя нас, кланялся. И этот поклон его едче самой венгерской музыки.
Под музыку за чаем – Корнетов пил с жадностью: с соленого, должно быть, – «ничего в душу не идет, одна ослиная колбаса!» – и рассказывал.
Кое-что я знал стороной – и как добрая «лесавка»-консьержка согласилась спрятать его вещи, и как «лесавые», «полевые», «водяные» – для Корнетова все, как в сказке! – запаковывали его книги и тайком таскали ящики на седьмой этаж в пустую комнату; и о многом догадывался – Корнетов говорил, что у него такое чувство, как в пожар, когда выбрасываются, очертя голову, с пятого этажа, и я представлял себе, как в последний срок с каким чувством он выходит на волю, чтобы никогда не возвращаться на свою бывшую квартиру, но я не знал, что в последний срок Корнетов ходил с флюсом: «за щекой канадское яблоко!» – и в таком-то маскарадном виде, оруженосцем рыцаря Зеркал, вышел на желанную волю; не знал я и того, что, околачиваясь под Парижем, Корнетов простудился и долго хворал: воспаление легких.
Подобно тому, как в разговоре с грубой двуногой скотиной, рука сама по себе подымается треснуть и такой «образ Божий», на котором припечатано «наглец и негодяй», так – стоит только тронуться с места, и пошел и пошел. Так и Корнетов. Мордобой в жизни Корнетова сыграл роковую роль – однажды в молодости рука не удержалась и пострадало официальное лицо при исполнении служебных обязанностей, и кончилось ссылкой в административном порядке, а вся жизнь вверх дном. Но дело сейчас не в мордобое, это только к сведению.
В июльское жаркое утро – с утра нечем дышать, жарко! – когда Корнетов, «очистив» квартиру, незаметно с одним маленьким чемоданом вышел на волю, началось его странствие.
«Странствующие рыцари», по уверению Дон Кихота, были, но хотя бы и не было никакого Амадиса, ни «пламенного меча», я говорю за Сервантесом: странствующие рыцари есть и были. И что есть самого живого в жизни, как не легенда, – которая живей и которая крепче самой «живой жизни», обреченной тлению и огню? и что может быть увлекательнее странствия? – и даже странствование, вынужденное «злыми волшебниками», объединившимися в акционерное общество, какое это счастье!
Корнетов чувствовал себя на своей воле и совсем свободным, – да, это было большое счастье! – но и глубоко несчастным: жаркое июльское солнце – озноб. И с первых шагов – а можно и так: с первых шагов его собачьей доли сама жизнь посмотрела, как это июльское солнце, знобящим глазом.
– Не все понимаю, – сказал Корнетов, и в его улыбке засветилась та знакомая боль, беспомощная, но и не мирящаяся.
К столику незаметно подошел Козлок. И на вызывающий глаз Тирбушона – «Аркалай!» – он только отмахнулся своим красным насмешливым ртом:
«Ы! ну вас!»
Или захотелось ему послушать «бездомного человека», – на всякой беде можно сплести гадость! – музыка надрывала душу и драла слух.
Глава вторая. На каторге
Я как-то понял, что все мы здесь на каторге, и притом на бессрочной каторге. Для меня вдруг осветились многие из наших поступков, только и объяснимые нашим бессрочно-каторжным состоянием.
Все друг друга ненавидят: везде одни враги. Если не открыто, то втихомолку каждый норовит нагадить другому. Постоянно шепчутся, озираясь. Какой-то всеобщий страх, что кто-то другой помешает и вырвет из рук. И это не от жадности, а от разъедающей нищеты. И никакой чести – это чувство за все эти годы выжжено и следа не осталось. И слова «заступиться» как не существует. Есть лицемерие, – но оно никого не обманывает: давно уж никто никому не верит. Но за то подхалимство и лесть действуют во всей своей силе и открывают верный, испытанный путь: может быть, это единственный способ достигнуть цели.
Те из каторжников, кто сумел захватить власть, мудруют над попавшими в зависимость каторжниками, и издеваются. Такая уж подлая натура. Или не в природе, а от развращающей привычки иметь дело с тупицами и всегда во всем согласной бездарностью. Но и то сказать: некуда деваться и поневоле согласишься.
Я принадлежу к каторжникам, всегда от кого-нибудь зависящим, я постоянно испытываю свое терпение, и надолго ли еще моей выдержки, не знаю, а знаю, что мое чувство не может – и должно как-то выразиться, и выразится безобразно и грубо, отчего первый сам же я и буду терзаться. Я никогда не был рабом, но если даже за эти годы я стал им, все равно, приходит срок, и рабы возмущаются. Друг про друга говорят одни гадости. Сочинить что-нибудь позорящее, оклеветать – первое удовольствие. И это стало второй природой – нашей каторжной природой. Сюда же относится и постоянный обман. Что говорить: русские избегают иметь дело с русскими.
Но не может быть, чтобы только одна дрянь заполняла русский Париж! Нет, это каторга сделала свое дело: за двенадцать-пятнадцать лет Эмиграции – вот ее работа! Но ведь человек в основе своей не изменяется – в этом убеждают все потрясения, которым мы были свидетели, – и каким человек родился, таким и умрет, несмотря ни на что, а обстоятельства его жизни лишь помогают развиться его свойствам; и если я говорю «дрянь» и ссылаюсь на каторгу, то само собой, и без каторги этой дряни были корни.
И все как-то навыворот. Мне вспоминается, как один – вы его знаете, приятель баснописца Куковникова, по существу никак не принадлежащий к кодлу парижской дряни, однажды по дружбе рассказал мне одну гадость. И, кажется, ясно, чтобы разъяснить, надо было бы указать мне, кто автор, но дознаться мне не удалось. «Я дал слово не говорить!» – сказал он. И соблюдая свою чистоту – слова он не нарушит! – он при всей своей дружбе не подумал обо мне, как же мне-то быть облепленному грязью? И понимает ли он, что при моей «грязи» его «чистота» ничего не стоит?
Всегда настороже: всего можно ждать. Многое за эти годы перестало трогать: привычка. Да и не только привычка. И то, что когда-то вызвало бы негодование и многократное: «какая подлость!» – теперь беззвучно выражается бессильным: «мерзавцы!» Или подлым отмахиванием: «не мое дело!» – а чаще покорным молчанием. Смиренное молчание! – какой грозный знак, что жизнь задушена. Но чего другого ждать на каторге, с которой никуда-то не убежишь.
Да, только смерть раскроет перед нами дверь на свободу.
И признаюсь, неоднократно я готов был открыть газ – единственный для меня доступный способ освободиться, но меня останавливала мысль, что мошенник Козлок не замедлит и напишет обо мне свои воспоминания: «А. А. Корнетов в музыке и каллиграфии».
Козлок, забросив свою фотографию – проявлял любительские снимки – специализовался на новом литературном жанре: он первый начал вслед за бесчисленными мемуарами, составляющими главный фонд эмигрантской литературы, свои, как бы назвать? – свои «смоты»; этими «смотами» очень точно определяется его сплетническая память о покойниках.
Вот и сейчас он расселся, уставился на меня, ловит каждое мое слово – ему безразлично, от какого «проколотого» сердца все мои слова, мои горчайшие признания и, может быть, отчаяние; на его поминальном кануне всегда оказываются и все те гадости, которые принято говорить друг про друга, вообще все, что «говорят».
И тянется жалкая жизнь. Ведь дело присходит в блестящем, блистающем Париже! И эта нищенская безнадежная жизнь закована в железные «термы» и последние сроки: квартира, налог, электричество, газ, вода, страховка и всякие регистрации. И в этой каторжной жизни единственные встречи, где отдыхает мой измученный глаз: дети.
Чаще эти встречи – в метро. С детьми я здороваюсь, переглядываемся, а если удастся, и разговариваю. Дети понимают на всех языках, и с ними меня не стесняет мое французское произношение и не останавливает, если заговорю по-русски. И меня не стесняются. И я всегда радуюсь, что меня не боятся, радуюсь, что черные бури, терзающие мое сердце, не захлестнули меня, и еще есть ясность и тишина в моем сердце: ведь только через эту ясность и тишину глаза мои не пугают. Но чаще и чаще я схватываюсь, что наша общая каторга и моя, данная мне способность не только смотреть, но и видеть, и не забывать, различающая каторгу и под этой внешне блестящей чужой некаторжной жизнью блистающего Парижа, задувают и гасят последний свет моего сердца.
Крысиная доля
«Крэди мюнисипаль» или по-нашему ломбард, на рю де Ренн – дорога известная.
Я принес два пикейных одеяла – московские, привезенные вот уж двенадцать лет из Петербурга вместе со всякими тряпками и рваньем и неизменным, всегда особенно береженным, примусом, одеяла потертые, но еще крепкие и чистые, без пятнышка. Я все боялся, что дадут за них три франка, как совсем недавно оценили мое берлинское десятилетней давности зимнее пальто, и встрепенулся, когда выкликнули мой номер, – нет, я не ослышался: пять франков. Успокоенный, сел я на скамейку ждать.
Когда я еще стоял у окошечка, развертывая одеяла, какая-то, усевшаяся на самом краю, ногами путалась, я это почувствовал, но не посмотрел, а теперь вижу: крыса. Да, это была голодная молоденькая крыса, она и присоседилась к окошечку, зорко посматривая на заклады, и лапками так делала в воздухе, – но корму ей не предвиделось: закладывали фотографические аппараты.
И вот вошла какая-то, и как она шла, чего-то морщась, и не то от головной боли, не то неловко ей было, а, может, очень не хотелось или тоже беспокоилась, как и я, входя, что вдруг да не примут или дадут три франка, что, за вычетом на метро, и совсем ничего, и как она присела на скамейку: два у нее свертка и еще корзиночка вроде сухарницы, – все обратили внимание, и крыса глазами насторожилась.
Свертки были туго завязаны, морщась, мучила она свои пальцы с накрашенными маслянистыми ногтями, как миндаль, а узелки не поддавались. Одета она была чересчур легко, – ну, да и благодать на воле, ведь под вечер от дневного зноя дышать нечем! – на ней было фисташковое платье и так ее облегало, словно, кроме этого платья, ничего на ней не было, и только серые шелковые чулки и туфли с блестящими пряжками. На голове белесая вязаная шапочка, и сама она серая, чуть подпудренная, а волоса крашенные, с зеленью. Наконец-то, развязала она, – и из свертков показалось: это была материя – что-то очень мягкое – гранатовые куски: бархат? Да, бархат, – я это видел по крысе, – по ее взблеснувшим глазам, – я видел кровавое мясо с тонкой полоской теплого жира – румстек. Она подала и корзиночку: безделушки – слоники и какие-то в тонких рамках карточки – мелочь под отдельный номер.
Бархат оценили, как мои одеяла, пять франков.
Губы ее искривились, и глаза вдруг опустели.
– Пятна и дырки! – объяснял оценщик.
А за слоников и карточки – ничего.
Как ничего! Она не хотела брать корзиночку.
Вышел главный, плотный господин, и такие вот неискусственные плечи с оседланным очками клювом – безошибочно работает и носом и глазами одновременно. И мне вспомнился ростовщик из «Петербургских трущоб» – такого ничего не тронет, да его и не тронули ни кривящиеся губы, ни пустые глаза бело-серые, как волчья ягода.
С нумерком и непринятой корзиночкой села она на скамейку.
«Откуда? – с пляжа?» – почему-то подумалось, или по сезону пришло такое на мысль за легкость ее фисташкового платья, – «или прямо с дансинга? – нет, покинутая своим ами?»
Она вдруг жалко сморщилась, точно хотела чихнуть, да неловко, и задержала.
«Конечно, покинутая. И этот гранатовый бархат-румстек – последнее – пять франков!»
И опять она сморщилась, но не так, – и пальцы ее с маслянистыми крашеными миндалями вздрогнули –
«Больше ей нести нечего».
И мне ее очень жалко стало. Все ее существо, всю ее покинутость я как бы принял в себя, не думая и не раздумывая, – одним моим вскипевшим чувством без мысли, почему и отчего.
Она поправила шапочку и, стараясь казаться не такой, поднялась и, держа обеими руками такую легкую корзиночку, – слоников и карточки, пересела.
Я сидел, спиной к ней, глазами к крысе, а видел ее – видел, как она морщилась и вздрагивала, еще больше посеревшая за эти минуты под моим глазом. И чувство мое – моя жалость – не покидало меня.
Почувствовала ли она, – но вдруг поднялась и пересела на скамейку против меня.
Но чем я могу помочь ей, я такой же пятифранковый? И что станется от моего глаза, моих тысячи глаз, – разве могу я, даже приняв в себя все и вся до последней бедовой ночи, а скорее до тягчайшего рассвета сегодняшнего нестерпимо знойного дня, снять с нее ее пропад?
Но она больше не морщилась – окаменела? или успокоилась?
И я вдруг вспомнил взгляд, с каким провожала меня незнакомая женщина, когда однажды, поднявшись из-под налетевшего на меня автомобиля, помятый, в ссадинах и синяках, а, главное, испуганный, я нетвердо шел домой, и этот взгляд – я помню – точно протянутые руки. Да и недавно еще в метро – и этот взгляд я тоже помню: с таким же точно взглядом поднялась какая-то и предложила мне свое место – очень я был измучен.
Выкликнули крысу. И я поднялся.
И когда крыса нагнулась над прилавком, показывая свои «бумаги», я видел, как на спине ее ощетинилась жесткая шерстка. В лапках понесла она свои пять франков – глаза се горели с аппетитом, точно сыр несла она в свою норку. И я, получив крысиную долю, не оглядываясь, пошел к выходу.
В это время в ломбард входила женщина с девочкой, девочка отстала от матери и, увидев меня, испугалась и побежала. Я невольно остановился. И видел, как мать зовет девочку и улыбается ей. «И чем это я испугал так?» И вдруг глаза мои встретились с той: получив свою крысиную долю, она шла к выходу.
Воображаю, как шарахались дети от Достоевского с его «адом в сердце и адом в мыслях!»
Проходя по переходам в метро Мадлэн, я встретил женщину с грудным ребенком и двое еще около нее: мальчик и девочка. Я, и туда когда ехал, заметил ее: без кровинки, как лист, в черных очках, – и у меня тогда сердце сжалось, и, как всегда, я спросил себя: как это возможно, чтобы матери с детьми стояли в проходах метро и просили подаяние? – и ответил себе со всем ожесточением моего кричащего сердца без всякой мысли, поможет или не поможет… что нет другого средства положить конец этой жестокости, как взорвать эти переходы. А теперь я вспомнил «Петербургские трущобы»253: «А правдашные эти дети? – спросил я себя – или подставные, взятые напрокат?»
Проклиная бедность и мошенничество, я продолжал свой черный путь. Вся мерзость каторги заливала меня, я это чувствовал обонянием. Или крысиная доля сыром дышала на меня? И никакого я не чувствовал сострадания.
С растрепанным полураскрытым ртом, никогда не сжимающимися губами, – таков оказался сосед мой в вагоне метро, – и это человек? А эта – против меня – линялая, с глазами волчьей ягоды – это тоже человек? А кем сам я казался, скорченный в черный комок, об этом я не думал.
Глава третья. Трактирные обои254
«Александр Александрович Корнетов отравился светильным газом».
Я ничего не знал и в самый неподходящий час, утром, отправился на его новую квартиру Rue Boileau, не столько поздравить с новосельем, сколько с получением большого подаяния: «залесный аптекарь» Судок уверил меня, что на долю Корнетова при дележе милостыни пришлась большая сумма – три тысячи франков.
Лев Шестов, премудрость которого, смею сказать, я постиг окончательно – зря не прошло для меня мое многолетнее ватажение с Корнетовым и Куковниковым, верными почитателями философа, с которым, кстати сказать, наш «баснописец» даже шапочно знаком, – делит весь род человеческий на две категории. Первая категория: «Дураки Первого сорта» – эти «первого сорта» больше, чем «понимают», и с ними можно разговаривать и иметь дело. Вторая категория: «Дураки Второго сорта» – эти «второго сорта» только понимают и с ними можно говорить, но не обо всем, и не всякое дело делать. А уж дальше за «дураками» идет, по моим догадкам, необозримое поле – круг «болванов» со всеми оттенками человеческого тупоумия, тупой убежденности и самодовольного чванства. И с этим кругом «красавцев» как разговор, так и дела очень ограничены: можно говорить о квартире, о фамм-де-мэнаж, о консьержке, и как все дорожает или, наоборот, какая дешевка – «сольд», и что те, кто считался богатым, разорились, а где найти новых богачей, неизвестно, – и никогда не предъявлять к ним никаких требований, относиться снисходительно и терпеливо, как к «обиженным Богом», и, само собой, не огорчаться и выслушивать самые их «разумные» практичные советы и «общие места».
«Дурак второго сорта» обязательно дружески вам заметит, что вы дорого платите за квартиру, и сошлется на знакомого, который платит гораздо меньше. За годы нашей тесной жизни как-то безо всякого предварительного соглашения выработалось правило: в разговорах с «дураками» уменьшать квартирную плату, и это помогает, – конечно, с «дураком»; от «болвана» же нет никакой защиты: «болван» никогда не простит вам вашу чистую комнату, и, сколько бы вы ни платили, ему все покажется дорого, а для вас «не по средствам», он даже обидится – он вам будет тыкать каким-нибудь Шибзиком, – «живет в Булони в одной грязной комнате с клопами и белыми египетскими тараканами и, представьте, не жалуется!»
За годы моей жизни у Корнетова я немало наслушался всяких благожелателей, для которых, я не сомневаюсь, величайшим удовлетворением было бы узнать, что наконец-таки Корнетов нашел себе угол в какой-нибудь порожней заброшенной собачьей конурке и платит сто-двести франков в год. И они правы: Корнетов, ничего не имея, имел право только на собачью конурку. Но, право же, Шестовского терпения и снисходительности или, говоря прямо, презрения у меня еще нет, и я всегда возмущусь.
Очень больно сознаться, но должен – говорю это только самому себе – я должен причислить себя к тому необозримому полю – к кругу «болванов», которыми отнюдь не следует возмущаться, а принимать, как «игру природы»: если над человеком так бессовестно мудруют, а на своих ошибках он ничему не научился, ну, разве ж не «болван?» Очутившись на положении «шомера» и хватаясь за всякий заработок, я попался на удочку по своей доверчивости и, что говорить, по невежеству, – в вопросах литературы я школы никакой не проходил и совать нос мне не следовало, а я взялся за такое ответственное, как «юнёр-авек», и, прошибшись, уж по своему азарту вылез с «шишом-еловым» (вольный перевод французского «юнёр-авек», за что был осмеян и пристыжен «аптекарем» Судоком, но теперь-то… и кто такой этот Михаил Андреевич, на которого «аптекарь» так убедительно ссылался, мне даже в голову не пришло спросить фамилию.
Я пришел к Семену Петровичу Судоку, – Судок слушает по радио разговоры с Москвой и все знает, – я пришел посоветоваться, спросить его мнение: ехать мне в Россию или не ехать? А он по своему «аптекарству» забил мне голову, ссылаясь на какого-то Михаила Андреевича,255 впрочем, о поездке в Россию мнение его очень определенное, и для меня теперь все ясно: всего выгоднее говорить, что «собираешься ехать, а вовсе не ехать».
– Ехать в Россию не только можно, но и должно, если вы чувствуете себя русским, хотя и присоединяете в карт-дидантитэ к вашему – «russe» – «ref.», – начал Судок свою «аптекарскую» завитушку – принято пугать не столько голодом, сколько «деморализацией», а на самом деле, ничего тут нет особенного, явление это – кругосветное; какой-то философ сказал, что «эмиграция – сок России», так, позвольте, уж если этот «сок» считает своею священною обязанностью доносить друг на друга, чего же вы хотите… Только, все равно, хотите вы ехать, или не хотите, вас не пустят; будь вы какой-нибудь Пытко-Пытковский, а то невидаль – Полетаев! Белобандит! Белобандиты всякие… и что вы умеете? – зайцев к Рождеству чучелы делать или эти ваши газовые экономические трубки? да и по-французски: заставь вас с каким-нибудь заезжим франтом разговаривать, и вы такой «ландеман» пустите носом, не спорю, ну, «ри», вместо «рю» вы не скажете, вы, как это теперь принято с немецкого, русский с «пупа до маковки», а «рикают» только венгерцы… нет, вы лучше говорите, что едете в Россию, вообще говорите, что хотите, будьте марксистом, теперь это модно, да прочитайте хоть Дебагория-Мокриевича256 – все наши марксиствующие шалопаи с Дебагория пошли, а главное безответственно и никакого риску, – случись демонстрация, да вы и тут не обязаны, как иностранец. Надо как-то сегодняшний день прожить, вот и все: ведь все мы смертники, понимаете!
Тут-то вот он и помянул Корнетова и, ссылаясь на Михаила Андреевича, стал бессовестно уверять меня, что в Париже раздавали подаяние, какой-то иностранец…
– Корнетову выдали три тысячи, идите, поздравьте, а там видно будет. Даст.
И дал мне мошенник новый адрес Корнетова со всеми подробностями, какие полагаются, и чего совсем не следует, а только путает.
– Квартира блестящая – трактирные обои – на дверях зеленая наклейка: «висит зеленое и поет», не надо и консьержку беспокоить.
Не откладывая в долгий ящик, наутро я и пошел к Корнетову. Я не собирался беспокоить консьержку и уверенно стал подыматься по лестнице и на лестнице столкнулся, – должно быть, дочь консьержки:
– Корнетов газом отравился! – сбегая, второпях сказала она.
Дверь с зеленой наклейкой: «висит зеленое и поет» – была не притворена, без звонка я вошел в квартиру и сразу сообразил, что туда: пунцовыми цветами обои – только это не трактирные, а в семейных номерах Полуярославских бань предбанник. Я заглянул в кухню – окно растворено, но газ чувствуется. И в комнате. И сразу мне бросилось в глаза: два письма на столе – одно Корнетов, – «предсмертное!» – подумал я, а другое – подпись неразборчивая.
«Monsieur, Cette maison étant malheuresement très sonore puis-je vous demander de chercher à faire le moins de bruit possible, d’éviter le soir de marcher avec souliers (sauf si vous recevez du monde, bien entendu), de fermer doucement les portes et de déplacer les meubles avec précaution? Car nous sommes obligés de nous lever le matin, assez tôt, et il nous arrive assez souvent d’être réveillés, en plein sommeil, vers minuit ou une heure et de ne pouvoir nous rendormir que difficilement. Pour ma part je fais mon possible pour ne point trop vous deranger quand j’étudie mon violon; je joue le plus souvent en sourdine et je me déplace de temps en temps.257
Excusez notre demarche et recevez. Monsieur, je vous prie, l’assurance de notre respectueuse considération».
«J'ai bien recu votre petit mot et je regrette que vous ayez été incommodé par les bruits qui résonnent dans cette maison qu’à juste titre vous qualifiez de sonore. Pour ma part je dois dire que je m’efforce toujours de faire le moins de bruit possible. Chez moi je suis toute la journée en pantoufles et je ne déplace jamais les meubles en les heurtant. Quant aux portes de mon appartement, elles sont toutes ouvertes. En tant qu’homme de lettres, je mène une vie sédentaire parmi les livres et suis, par nature, aussi peu bruyant que possible.258
Que voulez-vous, c’est l’architecte qui a bâti ainsi cet immeuble! Ainsi, par exemple, losque vous jouez du violon – ce qui ne me gène du reste nullement – le chien de mon voisin se met à hurler; de plus ce pauvre chien a pris l’habitude d’aboyer éperdument chaque jour de minuit à 1 h., lorsque son maître est absent. Tout être vivant se manifeste ainsi par des bruits et seuls les habitants des nécropoles observent un silence absolu.
Soyez certain cependant que je ferai tous mes efforts pour vous éviter le moindre dérangement.
Je vous prie d’agréer, Monsieur, l’assurance de ma considération la plus distinguée.
A. Kornetoff»
Но я не успел сказать себе, что непременно бы сказал: «и из-за таких пустяков…» – и только самое глубокое, что сказалось еще на лестнице, переговаривало досадно: «пропали мои деньги!» – как вдруг, неслышно в своих туфлях появившийся в комнате, стал передо мной Корнетов, – таким я его никогда не видал: с трясущимися руками, сощуренный, – должно быть, очень голова болит.
– Я нашел «фюит», – сказал он и, засветив свечку, приготовленную для всеобщей забастовки, повел меня в кухню.
Проснувшись в то утро с головной болью. Корнетов не сразу сообразил: газ! – и только необычное явление: трясущиеся руки – толкнули его проверить. Обойдя со свечкой кухню, он нашел, наконец, утечку – «фюит»: пламя появилось на закрытом счетчике у винта выше ручки. Только потому, что Корнетов никогда не интересовался счетной газовой книжкой, а стало быть не представлял себе всей опасности своих опытов, он, затушив, еще раз поджег, и еще раз над счетчиком появилось пламя. И теперь он знал причину, почему у него трясутся руки и трудно ему от головной боли смотреть на свет. С трясущимися руками, не глядя, поднялся он на пятый этаж в поисках консьержки и, наконец, нашел ее с пылесосом. Консьержка сквозь пылесос посоветовала позвонить в газовое общество. Совсем растерявшись, – он и не отравленный не может по телефону! – вернулся к себе и еще – и это в третий раз – поджег, чтобы удостовериться, не ошибся ли? – но пламя опять вспыхнуло, как и в те разы. И тут он догадался: надо консьержке дать и чтобы сама позвонила. И вот когда он подымался к пылесосу, держа в трясущейся руке два франка, вошел в квартиру Полетаев.
Мне тоже никогда не приходило в голову читать правила в газовой книжке и я совершенно спокойно наблюдал, как Корнетов влез на табуретку, но только что потянулся к счетчику с зажженной свечкой, позвонили: оказалось, из Газового общества вызванные по телефону. Не туша свечки. Корнетов полез было и им показывать «фюит», – и, признаюсь, тут уж я растерялся: потушив свечку, они набросились на нас, и мне показалось – окно раскрыто – за окно вышвырнут, так разъярились:
– Взрыв!
К счастью, пронесло беду – взрыва не произошло. Скрутили проволокой винт, проверили трубки, отметили у себя в книжке и ушли. Трясущимися руками поставил Корнетов чайник, завязал мокрым полотенцем голову и прилег. Расспрашивать, как живется на новом месте, я постеснялся, говорить Корнетову было трудно. Похвалил я выбор – трактирные обои; вспомнил о старой квартире, про бутылочные: и разве можно сравнивать с одноцветными, от которых всегда такая скучища! А тут и кипяток поспел, заварил я чай. Налил Корнетову и себе налил. И вижу, что ему полегче стало, ну, думаю, теперь в самый раз. И, сославшись на Михаила Андреевича, помянул о трех тысячах подаяния и – поздравил.
– Спасибо, – сказал Корнетов, – вы читали Крестовского «Петербургские трущобы?»
– Нет.
– Жаль.
– А разве есть что про нас?
– Отчасти. А кто этот Михаил Андреевич?
Я ничего не ответил: неловко же в самом деле было признаться, что у «аптекаря» я не спросил, – ведь я только самому себе сказал, что я «болван».
– В этих самых «Трущобах», – сказал Корнетов, и как-то из-за своего мокрого полотенца странно улыбнулся, или это от головной боли? – говорит там одна нищенка: «подаянная копейка мимо ладошек пропорхнула».
– А я в Россию собираюсь, – сказал я, вспомнив «аптекарскую» науку, – в СССР! – и посмотрел: какой эффект?
Корнетов лежал с закрытыми глазами.
– Или пойду в монастырь.
Но Корнетов не подал голоса.
Глава четвертая. Слепая
В вагон вошла слепая. Ей помогала барышня, а багаж нес господин. И купе наполнилось. Я подумал, что и господин – слепой, но это он закрыл глаза от натуги, обессиленный чемоданами: своим и слепой. Слепая поместилась против. Жеманно поправила она у себя на груди искусственные цветы – розовый букетик и осторожно прислонила к выступу высокую белую палку – свой посох. И брезгливое чувство невольно поднялось во мне: около губ было нечисто – у слепых бывает: воспаление кожи, расчесано и чешется, а не посмотреться. Через черные очки чувствовались глаза, но какие – гноящиеся или изъеденные бельмами? И я стал укорять себя: мне она была отвратительна, и хорошо, что не рядом, – а ведь это такое несчастье, слепая! Я представил себе ее беспомощность, ее покинутость и сознание, что всем в тягость, – и разве кто может полюбить такую?
В купе было душно, еще душнее стало. На каждой станции подсаживались. Заняли весь коридор: ни пройти, ни выйти.
Слепая нервно шевелила пальцами. И барышня – моя соседка повела ее в уборную. И ясно я почувствовал, что моя неприязнь одинока, и мне стало совсем неловко: в проходе сжимались, влипали в вагон, уступая слепой.
Вот тут-то я и разглядел и барышню, помогавшую слепой, – незаметная провинциальная барышня, и господина, как ослепшего от тяжести, – какое-то обваренное лицо, бритый. И я подумал о них, как и о тех, уступавших дорогу, что вот все они просто пожалели человека и смотрят на него, как на несчастного, и в чувстве их нет и тени моего отвращения. «И как это все неверно, – думал я, – будто только простой русский народ способен на такое беззаветное к несчастью первого попавшегося, незнакомого!» – И еще и еще раз я упрекнул свое черное сердце.
И снова, пройдя через тесноту, для нее нетесную, слепая вернулась в купе и, шевеля пальцами, стала примащиваться поудобнее: на лице у нее играло полное удовлетворение. И, усевшись и оправившись, разговорилась со своими спутниками: серенькой барышней и обваренным господином.
Она возвращается с «пелеринажа», а была она где-то около Гренобля – не в Ля-Салет ли? – не все понимаю – и эта белая палка – посох оттуда, и цветы. Она шевелила пальцами по розовому букетику.
«Если бы она видела эти цветы, – подумал я, – никогда бы не прицепила!» Но потом подумал, что слепота. ни при чем, эти цветы нравятся и зрячей серенькой барышне и этому неслепому обваренному господину. Но какая это безвкусица, церковные сувениры!
«И у нас тоже щеголяли крестиками и образками на розовых и зеленых ленточках, – вспоминал я, – и гуртом на ларьке, и в подвешенных над ларьком было что-то цветное и серебряное, какое-то трудное богомолье с чудесным легким концом, правда, привозили в Россию монахи с Афона всякое «неблаголепие», но такого глазированного, как здесь, я нигде не видал».
Слепая рассказывала о чудесах. Рассказ ее в рекламных выражениях из путеводителей по святым местам: что-то общее с рекламными письмами к патентованным лекарствам.
«Или это совсем другой народ, – думал я, – может, чувство и общее и глубокое, не сомневаюсь, вижу пример, но форма? Какая чужая форма! И святые-то здешние – причесаны и чудеса творят с реверансами…»
Слепая той же самой рекламой продолжала рассказывать, слушатели сочувственно кивали. И, что странно, не было никакой несообразности и в таком самом несообразном – чудеса! – а все смерено, взвешено и оценено.
И я почувствовал, что между мной и ими пропасть, – забыл, что и наши описания «исцелений» не менее слащавы, и, как часто, на дурака, забыл «метания» – поклоны без сгиба колен, – по виртуозности ничуть не уступающие «реверансам», забыл, наконец, что «знаменный» распев не отличишь от «грегорианского». А пропасть шла глубже и дальше: я уж не видел никакой связи между «пелеринажем» и живой жизнью: с «пелеринажем» и без «пелеринажа» – ложь, надувательство и мошенничество – воля и закон: «Великий Маз».
И больше не укорял себя, но и неприязнь забыл, надоело мне. И я схватился за свое, что меня глубоко беспокоило, и лишь отвлекла слепая.
Вот уже с час, а может, и больше, ехал я вслепую – я и представить себе не мог, куда еду: станции все были незнакомые, и сначала я следил по карте около уборной, но пришлось бросить – толкучка, да и зря – таких станций на карте не было. Когда туда ехал, мне виделся берег высохшей реки в песчаных плешах – нынешнее лето засуха – а теперь, если и попадалась река, то никакого песку, а невозможно, чтобы за месяц произошла такая перемена.
У моей соседки в руках листок и на нем колонкой станции: должно быть, в первый раз едет! Я заглянул и обрадовался: последняя – Paris, Но это только сослепу я прочитал «Париж», это был Сане. А спросить, куда едет поезд, мне было неловко – ведь уж очень глупо: едет человек, а не знай, куда едет. И я решил потревожить мой чемодан, и это совсем не легко, когда так тесно, и все-таки решился, вытащил карту и ищу. И нашел-таки станцию. Но и это меня не успокоило: я ехал не то, что в противоположную сторону, но и не в Париж, а куда-то в Нанси. Ясно было, что я попал не в тот поезд.
Есть всякие автокары. Есть автокар Ситроен – бросает во все стороны, но какая-то все-таки закономерность, а главное есть определенное «complet»; автокар P.L.M. немилосердно подкидывает, и очень это надоедливо, но понимаешь, что такой механизм, во внутреннем же распорядке – одно безобразие. Взял я билет на «терминюсе», а, когда подали автокар, места оказались все заняты – или еще в гараже понасели? – и пришлось стоять. А только что отъехали, на первой же остановке – хоть и говорилось – прямое сообщение, всех нас выгнали, а подъехал другой автокар, и кто как успел вскочить, того такое и счастье: сидячие оказались стоячими, а я сел. И потом на каждой остановке, а всех остановок и счет потеряешь, и как стали влезать – ну, некуда, а лезут – и лезет народ с вализами, с кофрами, с картонками и с собаками, а один даже с ружьем и держит над головой, того и гляди, выпалит, да и от собак тоже не очень весело: не то грызутся, не то играют, а руки прячешь, вот тяпнет. Автокар подгоняется к поезду. А приехали на станцию, дай Бог за полминуты. И все разом на платформу. Два поезда – не все понимаю, да и по близорукости – на одном вагоне вижу «Paris», но вскочил-то я в соседний, не посмотрев. Так вот и еду вслепую.
Слепая перестала рассказывать, и соседям больше нечего было слушать. Господин ковырял в носу, барышня следила по листку станции. Слепая дремала, а, может быть, и заснула, и не было в лице ее никакого жеманства и ничего деланного. И мне ее жалко стало.
«Пока спит, – думал я, – ничего, а проснется – и это очень страшно: ночь и безнадежно. И сколько несчастья в мире! – мне всех стало жалко, – и какая беспомощность и какое глубокое равнодушие!» – и опять я стал о своем думать, – «куда я ехал и куда заеду? И если бы деньги… и что я буду без денег?»
И эта мысль сверлила меня: «что я буду без денег?» А между тем промелькнула станция, я скорее на карту, и по карте вижу: поезд повернул на Париж.
– Теперь рапид! – сказала соседка.
И отлегло от сердца: я ехал, хоть и колеся, в Париж.
И я приладился, отложив мою карту, как слепая свой белый посох. Но я не дремал, мне спать не хотелось. На опроставшемся месте, до того занятом беспокойным «куда?» пошли мысли, – те узлы памяти, которые в каждой жизни называются «мое прошлое». Эти «узлы» были из моего недавнего. А началось оно месяц назад, когда я сидел в Париже на Лионском вокзале, дожидаясь поезда, чтобы ехать в то зачарованное ущелье, откуда сейчас возвращался в Париж, – и, действительно, к моему счастью, ехал в Париж.
Я сидел в ресторане, четвертый час – дожидаясь поезда. Поезд отходит в полдень. Я забрался спозаранку, – я не из дому, а с другого вокзала: с тех пор, как я вышел на волю в жаркое июльское утро, у меня нет дома, и я перекочевываю с места на место.
На моих глазах подметали, посыпая, и чистили; завтрак гарсонов; я прочитал газету – и мысли мои шли так тихо, так тикали, как во сне. За час стали появляться «вояжеры», одни наскоро пили, их сменяли другие, и из всех задержалось три столика; я сидел у стены – против.
Против за столиком высокий, плотный господин с приставной головой – лицо Гинденбурга, под левым глазом синяк, правая рука на перевязке. С ним дама – она казалась еще меньше рядом, и бледней от своих черных волос. Бурча, он налил себе пива, потом ей. И, отхлебнув, продолжал бурчать: подбитый глаз, не мигая, смотрел куда-то в сторону, здоровый подмигивал. Губы ее опустились, она поспешно отпила глоток и горько заговорила. Но он перебил. И вдруг она заплакала. И хотелось подняться, взять его же стакан и плеснуть ему в лицо. Больше нельзя было выдержать, она встала и быстро пошла, – и за ней, я узнал эту тень, черное горе. А он остался – приставная голова, подпиравшаяся тугим воротничком, отхлебывала – и разве он был когда-нибудь не прав? И с правом он будет еще и еще выговаривать. Наконец, она вернулась, отпила глоток и посмотрела на него, – мне показалось, виновато. И я понял, что она в большой зависимости и боится его. И опять заговорила, и что-то уж не горькое, а жалкое было в ее словах. А он прихлебывал – он ее не слушал и не смотрел, ослепший в своем праве и чванливой правоте.
Слева за столиком моряк с красным помпоном на шапке и барышня в коричневом. Наклонившись к столу, она что-то старательно выписывала и потом передала ему – свой условный адрес? А если бы она видела, с каким нетерпением следил за ней ее спутник – и как свободно вздохнет он, когда, наконец, простившись, он очутится в поезде один, и потом среди товарищей будет хвастать – мало ли мерзавцев! Но ее глаза неотводно – или она не видит? – но я узнал ее: это сама любовь неотводно глядела на него.
Справа – господин и дама. Пожилой уж, да и она не та. Ему принесли сифон и налили что-то зеленое, а ей кофе. И я заметил, как выпив, он сразу покраснел и заговорил, и эта краска окрасила его слова. А она, слушавшая его с таким интересом, вдруг поморщилась – «действие, кафе-олэ!» – подумал я. Да, я не ошибся: она, пошарив у себя в мешочке, вдруг поднялась и, кивнув, а на лице у нее опять появилась судорожная морщинка! – пошла в уборную. И за время, как она оправлялась в уборной, да ждала – на вокзалах всегда очередь, случилось превращение: то самое зеленое, подкрасившее господина и его слова, исчерпало свою силу, а он вдруг съежился. И вот она вернулась помолодевшая и весело заговорила – да, он достиг цели! – «достиг цели?» – но он сидел опустившийся, и куда девалась краска! – он явно досадовал на свою затею, но уж было поздно. Чудеса природы!
Чудеса природы, любовь – какая это жалкая любовь! – и унижение – «бедность рабства и рабство бедности!» остались в моей памяти, с ними я и вошел в вагон.
И, как всегда, начались недоразумения. Хотя я наверно знал по «справочному бюро» номер прямого поезда, проводник стал уверять меня, что я сел не в тот поезд. И я взялся за чемодан вылезать, но к счастью моряк с красным помпоном остановил меня: ему не в первый раз – никакой пересадки. Не знай, кому и верить! Я остался, но всю дорогу сидел, как на иголках, пока не проехали пересадку. А это называется – «неразбериха». Но остался в памяти и еще «узел» – «культура».
У окна расположились муж с женой, люди почтенные, и все у них в таком порядке и предусмотрено: и как ели и пили и у каждого была книга и иллюстрированные журналы, и как потом немножко заснули. Удивлялся я, глядя: «это и есть культура, – думал я, – и такому век не научишься!» Так и осталось: «культура». Но под самый конец, как вылезать моим случайным и таким непохожим спутникам, случился грех – всего не предусмотришь! Он нагнулся чемодан застегнуть – все в чехлах! – а она полезла чемоданчик снимать; и когда чемоданчик, и довольно-таки увесистый, был у нее в руках, он, застегнув свой, приподнял голову, по голове его этим чемоданчиком и трахнуло. И куда все девалось? Она уж его и рукой трогала: ведь она нечаянно. И ведь ясно, что нечаянно, а было чувство, как нарочно, он грубо отмахивался и огрызался. Так и вышли – трудно поверить, что это были они, мои примерные спутники. Срывая сердце, он грубо, не нес, а тащил, зацепляя за стенку вагона, свой чемодан, а за ним с чемоданчиком она тащилась.
И этот злополучный чемоданчик, разрушивший вернее всякой бомбы ту самую культуру, которой никак не научишься, закрутился узлом в моей памяти, как те ресторанные столики: любовь, природа и рабство.
Мадемуазель Габриель – моя хозяйка, с нее и начинается мой месяц в зачарованном ущелье. Сухая, длинная, усы и борода да не какая-нибудь – пёнушки, а густая крючком, в первый раз вижу. В моей комнате книжный шкап, книги тесно – неприкосновенные. Но я тронул – все награды мадемуазель Габриель, когда она училась в лицее – за прилежание, поведение и хорошие успехи. Кроме нравоучительных, в которых мадемуазель Габриель не нуждается, города Франции, а про них читать не к чему – дальше соседнего мадемуазель Габриель не выезжала. Когда я с ней поздоровался, я не почувствовал разницы между ручкой чемодана и ее рукой, нет, ручка была теплее – ведь я нес чемодан! И, ощутив неприятный холод человеческого тела, я пожалел ее.
Но эта жалость была не сострадательная: «никто не польстится, да и невозможно» – «и ноги-то у нее холодные!» – сказал бы Розанов.
И вот, думая о безрадостной жизни таких, всем обездоленных да еще наделенных бородой-крючком, я проходил двориком и вижу: молодой человек вяжет джемпер, а около, склонившись волосатым крючком, мадемуазель Габриель. И я подумал: «племянник». И посочувствовал: одинокие люди, в ее положении, да рад будешь и киселю на вчерашней воде: молодой человек, этот племянник, имел вид замухрыстский, или сморчок.
Мою комнату с наградным неприкосновенным шкапом прибирают не утром, как это полагается, а после обеда: весь дом сдан жильцам, и всем надо, а Клотильда одна. Клотильда немолодая женщина, но по быстроте и молодой не угнаться, а на язык, как заговорит, не унять, и не уймется. Я спросил о молодом человеке – о племяннике, вяжет джемпер.
– Мосье Жак? – ами! – не сказала, а как пролаяла Клотильда, а чтобы рассеять всякие сомнения, а она и сама долго не могла поверить: – спят на одной кровати.
Мадемуазель Габриель занимает самую маленькую комнату, такую никому не сдашь, и в ней только кровать, и даже столик не помещается. Клотильда нарочно спозаранку пришла и прямо к хозяйке и застала…
– Спят на одной кровати! – с удовольствием повторила Клотильда.
А взялся этот Жак очень просто: приехал на ваканс и устроился: – Макро.
Лето нынче жаркое, не запомнят. Я себе представил тесную кровать – с усами и бородой крючком длинная мадемуазель Габриель и Жак, и какое надо терпение в такую жару вязать джемпер – и как этот Жак ждет-недождется осени, когда, наконец, кончится его ваканс: еще остался месяц.
Этот месяц мои дни неотличимы от ночей. Я рисовал сны. И если бы не Клотильда, со своими рассказами да еще то, что я все-таки должен был всякий день купить и приготовить себе что-нибудь на обед, я не заметил бы перехода яви в сон и сна в явь.
Во сне со мной совершались такие диковинные вещи – на яву и представить себе не могу. И я схватился: «почему не караются преступления, совершаемые во сне? – разве что-нибудь меняется, если проснулся?» Потом подумал: «карается кровь и боль, а все, что не связано с кровью и болью – вся область духа»… и где же и какая ответственность? Но если «кровь» и есть «дух», то, стало быть, где-то да карается!
Не стоит много рассказывать о приключениях, а бывал я и не раз и смельчаком и храбрецом, тем Гоголевским «высоким» из «Сорочинской ярмарки», который со страху влез в печку и, несмотря на узкое отверстие, сам задвинул себя заслонкой; я без всякого страха переходил самые запутанные автомобилями улицы, и не было ничего от моей мучительной растерянности и бестолковой ненаходчивости, и однажды я проглотил два стаканчика из-под хрену, а другой раз шесть франков в три приема, стоимость автобусного карнэ; я, как ни в чем не бывало, сидел на пеньке в лесу по соседству с медведем, и что-то по-своему мы говорили, понимая друг друга, и сам каменный Бельфорский лев подал мне лапу; я ходил по потолку – я как-то возле своих ног видел этот потолок и раздумывал, что бы такое нарисовать, а безобидные люди, какие-то актеры, желая добра мне, прокалывали шпильками мои пальцы, а сколько раз я, бескрылый, подымался с земли и летал над Парижем, низко над домами, летал я и в комнатах, и не-в-зуб-толкнуть, толокся у экзаменационного зеленого стола, был и в Москве – без документов.
Как беден мой мир, как все мелко и бесцветно и хоть бы одно пустяшное видение, но чтобы в блеске!
О своей бедности и ограниченности я заявлял не раз и теперь повторяю только к сведению. Меня всегда очень смущает «как вы думаете или что вы заметили?» Ведь если бы знали обо мне хотя бы столько, сколько говорят мои сны, никогда бы не спросили: слепота моя засвидетельствована моим «синим с белой наклейкой билетом». Любому хвастуну и обманщику я поверю – или это отчаяние слепит меня и я хватаюсь не то, что за соломинку, а за обнаженный электрический провод. И еще скажу, все эти напасти, обрушивающиеся на меня, все эти наши каторжные годы, как мало заострили мои чувства, и чутье мое – если не бетон, то уж наверно – чертова кожа.
Каждое утро я рисую приснившийся сон. Когда соберется тысяча, у меня будет возможность сделать какие-нибудь выводы, а кроме того – я вычитал в «Похвале глупости» у Эразма Роттердамского ободряющие меня слова – не воспользоваться ли советом Эразма:
«Счастлив сочинитель, послушный моим внушениям, он не станет корпеть по ночам, он записывает все, что ему взбредет на ум, хотя бы даже собственные свои сны, зная заранее, что чем больше будет вздорной чепухи в его писаниях, тем вернее угодит он большинству, т. е. всем дуракам и невеждам».
Или все это хорошо и верно для того легендарного бунтующего века? А наш – с его полетом в запредельность и отчаянием обездоленных – бесприютных, бездомных, беззащитных – свободных лишь умирать, этот исторический век, по вздорности превышающий самые подлые века: тупоумие, мстительность, кровожадность – и «великий Маз», Бестия – дух современности – эта единственная живая сила, воля и закон, а герой нашего времени – «мазурик»…. мудрый Эразм! как наивна для нас ваша «Глупость», но вы первый положили начало самой человечной горчайшей книги: ключ жизни – «Воровской самоучитель». Очнувшись в бестиарии, я со стиснутыми зубами твержу ваши стабилизованные слова, гарантирующие прямой беспечный путь жизни, вашу «экзистенциальную» заповедь, надежнее грозных Синайских Скрижалей и вернее Нагорних слов невечернего света:
– мешайся в чужие дела!
– натирай себе лоб, чтобы он никогда не краснел!
– давай лишь то, что надеешься вернуть!
– не люби и не ненавидь никого, но суди каждого по своей выгоде!
– толкай локтем всякого, кто попадется тебе по дороге!
Я нарисовал Соню и Катю: Соня и Катя ловят рыбу, и поймали, а оказалась не рыба, а Тереза. Тереза совсем маленькая, тоненькая и есть в ней что-то серебристое – рыбье, и я ей при первом нашем знакомстве сделал «сороку», и теперь она к всем пристает: «дай руку», а дашь, поплюет и что-то шепчет – «et personne n’y comprend rien», да и как догадаться и кто это знает из здешних: «сорока-сорока, где была – далеко!» У этой Терезы выпадает пупок, несчастная девочка, и носит она резиновый пояс – за этот вот пояс крючком ее и поймали Соня и Катя.
Скажу по правде, ничего подобного я во сне не видел, а нарисовал я детям рыбную ловлю, потому что они узнали, что я сны рисую, и им очень хотелось, и всякий раз меня спрашивают: «не видел я их во сне?»
Соня и Катя – единственные русские в этом зачарованном латинском ущелье. Какие-то богатые алжирцы-французы привезли с собой на лето из Марселя портниху – домашняя портниха. Жила она не в грандотеле, в котором остановились хозяева, а на краю всякого привилегированного жилья снимала комнату, и с ней Соня и Катя. Соня – ее дочь, а Катя – чужая. И это очень меня тронуло: мать Сони, научившаяся мастерству за эти годы в эмиграции – а таких портных полон Париж – и самая грошовая работа для нее большая удача, а вот приютила девочку, у которой никого нет и о своем происхождении только и знает, что «родилась в Африке». И мне как-то стыдно стало, когда узнал и даже сам не знаю – но, должно быть, не то называется жертвой, когда много, а когда нет ничего! – у меня ничего нет, но разве я что-нибудь подобное могу сделать? Скажут, что взяла чужую, чтобы своей не скучать? Да, почему не так, но – «когда ничего нет», вы понимаете? И отношение к детям – я сначала думал, что это сестры.
С матерью я не сказал ни слова, только раскланивался, да и редко ее увидишь, все за работой, а детей редкий день не встречал. И не знаю почему дети пугали меня: «ам!» – и я всякий раз делаю вид, что мне страшно, и они верили, и, должно быть, мой страх доставлял им удовольствие. Да и то: я единственный был русский, который понимал «ам».
Катю я называю «лопаткой», так она худа, и все ее косточки и особенно лопатки, как отдельно, только что кофточкой держатся. Что выйдет из этой Кати, не знаю, а как она смотрит – такие, если переводить на книгу, не для большой публики, но у кого есть глаз, тот заметит. Что она думает? Очень она озабочена, а наверно, что-нибудь да думает; одно она знает про себя, что судьба к ней немилостива: она, например, никогда не выигрывала ни в каких лотереях, всегда впустую.
Соня – ей тоже двенадцать – но про нее никак не скажешь «лопатка», и что ровесница Кати: Соня – маленькая женщина. А между тем, по судьбе своей Катя гораздо старше Сони – в глазах у Сони такая безоблачность, и не думаю, чтобы мысль ее проснулась. Соня добрая, в мать, а про Катю не знаю. Быть добрым – или это большой дар или привилегия, и это мое больное: ну, чем я могу помочь людям? И мне остается одно, и только это дано мне: думать – думать до белой ослепительной искры.
Всякий день я хожу на прогулку, смотрю на деревья. Никогда я не чувствовал их жизнь, как теперь, а почувствовал я в ней кротость – и кротость и милость. Такое было в Филарете и Иоанне, названных милостивыми. И от этой кротости и милости необычайное спокойствие. Я видел однажды, как содрогались кусты: один мальчик, желая показать удаль, вздумал хлестать их палкой – какая это была молчаливая боль в этом содрогании, и какая кротость и милость, когда я остановил: я видел эти простертые зеленые руки – и об этом никак не могу забыть.
Я вышел на свою прогулку к деревьям. И вижу, навстречу – я заметил, Соня так руки на груди держит, не то ей холодно, а ведь жара, не то прячется, а Катя корзинкой помахивает – огурцы. Я ждал, что, как увидят меня и сейчас же пугать, и приготовился, чтобы на внезапное «ам» и в самом деле не вздрогнуть. Но вот что меня удивило: дети, завидя меня, опрометью бросились бежать.
То, что случилось с детьми утром в тот день, когда они бросились от меня без оглядки – не они меня, а я, стало быть, их напугал, но чем? – об этом узнаю я на другой день, когда все только и говорили о приключении.
В то утро дети ждали в садике около почтового бюро, к ним подошел какой-то… да они его и раньше встречали: носильщик Марсель…
– «Соня и Катя пошли на почту, – рассказывала мать, – и вижу, бегут и обе взволнованные. Соня плачет. И не хотят говорить. Соня говорит, что ей стыдно, и руками закрывает грудь.
В садике к ним подошел носильщик, взял Соню за грудь: «…Je veux coucher avec toi – tu as un trou entre tes cuis-ses, je vais te boucher ton trou, ça va saigner et çava te faire mal, mais ça ne fait rien…»259 «пойдет кровь и будет больно, но это ничего!» – повторил он и еще что-то, но они не поняли, они только почувствовали и бросились бежать.
Мать была в исступлении, и первое, что она сказала детям, и это запомнилось, что, если они завидят мужчину, чтобы бежали. Так вот почему со мной так вышло в ту встречу, и почему Соня закрывала грудь, точно пряталась.
– Да он живет против вас – Марсель, ему семьдесят пять лет, – Клотильда только об этом и говорила, – quel bel homme, здоровый как «шваль»!
В этом зачарованном ущелье с римскими памятниками, о которых никто ничего не знает, все знают друг друга.
– Кроткая и милостивая, – говорила Клотильда про жену Марселя, – и самая религиозная во всей деревне. Вышла она замуж, когда ей было сорок лет, и все, что скопила – прислугой раньше была – все ему, и все терпит. А он, и про это все знают, как вечер – караулит, да взрослые с ним не соглашаются, он детей караулит: приманил одну дурочку за фунт слив. Фунт слив… Quel bel homme260; здоровый, как «шваль»!
Да ему и не дашь семидесяти пяти лет. Я его однажды потом уже встретил поздним лунным вечером. Надвигалась лунная ночь, улица была пустынна, окна закрыты, ни огонька, и только в отеле одно окно освещено – накануне умерла девочка, приехавшая с родителями из Парижа, не выдержала этого чудесного воздуха и чудодейственной воды. Я стоял у калитки и мимо меня, таясь, провезли на тачке гроб к отелю – приехавшая из Парижа девочка, которую никто не замечал, теперь превратилась в «кадавр» и все боялись. Я думал об этом странном превращении и страхе, который безотчетно охватывает всех, и, провожая глазами гроб, увидел Марселя. Это был сухой, крепкий, и все в нем как подобрано, никаких мешков и действительно стройный, как выточенный – bel homme, – но только очень все грубо – самый материал грубый, и лицо обветренное. Но откуда эта сила – от чудесного ли воздуха и чудодейственной воды, которая может и погубить, как эту приехавшую из Парижа девочку, или разожженный в крови уголек действовал – Свидригайлов? Неужто оттого, что взрослые не соглашаются, как объясняет Клотильда, т. е. боятся огласки, вот он вышел караулить даже несмотря на «кадавр», который всех разогнал по домам и погасил все огни? Меня поразило, что он говорил детям и что именно и запомнилось: «кровь и боль» – и я чувствую, что не тут ли разгадка, что не в этом ли сокровенном, и оттого-то и преступном, в этой жизни самой жизни: «кровь и боль»?
А жену Марселя я не видел – но «кроткая и милостивая», мне и видеть не надо, я ее, как живую, вижу и понимаю по этим деревьям, на которые хожу смотреть всякий день. И, подумав об этой кроткой и милостивой, я как спохватился: «и самая религиозная во всей деревне» – а это значит, что все-таки есть какая-то связь пелеринажей с их чудесами и жизнью с ее обманом и ложью, и, может быть, «пелеринажи» и открыли глаза, погруженные в ложь и обман, на эти простертые зеленые руки, какие я чувствую, глядя на деревья, и их кротость и милость.
История с Марселем произвела впечатление не столько на детей, сколько на мать. Правда, Соня с этих пор все как-то закрывается, словно стыдится. А мать готова была задушить этого «негодяя». Она пошла к нему в дом и при его кроткой жене все рассказала, и та заплакала, а он ломался: ничего подобного, все дети сами сочинили! – и «тру» и «кушэ», и «кровь» и «боль». Его вызвали в жандармерию. И кто же это не знает, не первый случай: припомнили фунт слив, которыми обольстил он дурочку да и раньше, когда он служил в больнице, он не пропускал ни одной сиделки, за что и выгнали его.
Теперь его арестуют, начнут дело и будет суд. Но мать не согласилась: ей было бы еще тяжелее таскать детей по судам. И ему оставалось только извиниться.
– Извинился, – рассказывала Клотильда, – Марсель извинился, точно это трудное дело: извиниться, – уже негодовала Клотильда, но вся ее ожесточенность заключалась неизменным: – «quel bel homme», здоровый, как «шваль!»
Я от Клотильды слышал и другой рассказ с не меньшим ожесточением, но конец переходил совсем не в восхищение: какой-то приезжий богатый англичанин предложил очень бедной, в бюро служит в грандотеле, сделаться его ами и посулил воспитывать ее мальчика, но та отказалась… она сказала, что она «не продается».
– Упустила такой случай! – говорила Клотильда, как говорила и той несчастной, и в голосе ее звучало явное презрение.
Вскоре после извинения Марселя и произошел случай с приехавшей из Парижа девочкой, которую в лунную ночь задушил чудесный воздух зачарованного ущелья. Я знал все подробности от Клотильды. В ее рассказе поминался «кадавр», произносимый приглушенно и с явным страхом. Но как только в ту лунную ночь – в мою встречу с Марселем – этот «кадавр», внушавший необозримый страх не только Клотильде, я уверен, и самому Марселю, положили в гроб, закрыли крышку и вынесли в церковь, и там на крышку положили цветы, страх кончился – страшное имя «кадавр» больше не произносилось, а разговор пошел о венках: какие дорогие красивые цветы!
Я заметил, что слово «кадавр» – это совсем не русское безразличное «труп» и не древнее «стервь», но я нигде не встречал, и только здесь, такое обоготворение умершего – «покойника» и непременно скрытого под крышкой гроба. Родители умершей девочки люди не какие-нибудь, отец чиновник, и, конечно, расчетливые, и в хозяйстве «серебос» заменяют обыкновенной солью «de cuisine», но посмотрите, на похоронах: венки выписали из соседнего большого города, и вся церемония обошлась не в тысячу, а в несколько тысяч.
И по крайней мере с неделю Клотильда поминала венки, а если бы она видела нашу Эглиз д-Отэй – эту известную выставку у черного с серебром церковного входа! И только своя беда вытеснила цветы.
У Клотильды была кошка Мими: белая кошка – черное пятнышко на голове, черное пятнышко на хвосте и черное пятнышко на животе. Кошка ученая, сама просилась на двор и ей Клотильда отпирала дверь и, сделав по надобности, кошка возвращалась в комнаты. Клотильда забыла на ночь запереть дверь, кошка туркнулась самостоятельно и вышла, и больше не возвращалась.
– Мими банщик украл!
Клотильда очень волновалась. Не все понимаю. Так и не понял, почему банщик украл кошку, и почему, зная, что именно банщик украл, Клотильда не отберет у него свою кошку.
– Девчонка принесла кошку: «нашла вашу Мими!» – говорила Клотильда, – вижу. Мими: белая, черное пятнышко на голове, черное пятнышко на хвосте, а на брюшке и нет пятнышка. Мими банщик украл!
Я не видел этого банщика, но вот вглядываюсь и вижу, что сосед мой – бритый господин с обваренным лицом поднялся со своего места, и оказалось, что он не кто иной, как банщик; и так же, как выкрадывал он Клотильдину кошку, взял он меня под руку и повел. Я не сопротивлялся. И мы очутились перед пролетом. Я заглянул – земли не вижу. И как я попал на такую высоту, не понимаю. И с ужасом я отшатнулся. Но банщик, не отпуская моей руки, наставил на меня револьвер, и я не успел отмахнуться, искры посыпались из моих глаз и, вздрогнув, я открыл глаза.
Первое, что я заметил, моей соседки-барышни не было – стало быть, Сане проехали. И в нашем купе только бритый обваренный господин и слепая. За окном в мчащейся тьме огни: подъезжаем к Парижу.
И тут произошло – подлинное чудо: на моих глазах слепая сняла свои черные очки – и вовсе никакие гноящиеся, оказались у ней самые обыкновенные и без всяких бельм глаза. Очки она спрятала в сумочку, а из сумочки вынула пудреницу и зеркальце и, прихорашиваясь, попудрила себе около губ.
Но может быть, я сам слеп или все еще сплю? Я посмотрел на соседа – банщик! – а этот банщик на меня, и я почувствовал, что он смотрит теми же глазами, что и я.
– Да я совсем не слепая! – сказала соседка, жеманясь с той лживой притворной улыбкой, я знаю эту улыбку, это бегающие по домам, переносящие новости, сочинительницы всяких сплетен, расхваливающие самих себя, считающие чужие куски, все эти «переноски», это их улыбка, – а то как же?
И в доказательство, что она и на самом деле не слепая – а значит, мы-то слепые? – слепая потянулась к своему тяжелому вализу снять.
– Зачем же вы заставляли ту барышню? – с возмущением сказал сосед-банщик, он не сказал «заставляли меня», – зачем заставляли таскать ваш вализ?..
И поднялся и, грубо наступая ей на ноги, вышел в коридор.
Вализ был тяжелый, но она справилась легко. И я подумал: «а что ей стоит снять и мой заодно?» А с каким презрением она смотрела – не на меня: перед ней был целый мир зрячих! Только знающий цену человеческому глазу так посмотрит.
Глава пятая. Эмпермеабль261
Я заметил, как часто интересные события дня проходят бесследно и не попадают в мою сонную тетрадь, и теперь я рисую не только приснившийся сон, а и встречи и происшествия из «живой жизни».
Как миновать пожар, который, может, и не приснится никогда, по крайней мере в этой моей бессрочно-каторжной жизни, и только когда-нибудь в другой обстановке и при других обстоятельствах вдруг ни с того ни с сего моя извечная память воспроизведет до точности летний поздний вечер, едкий дым в раскрытое окно, пожарные гудки, шныряющих вдоль улицы и катящихся колесом пожарных и всю мою тревогу. Горит сосед портной – мосье Шезо, а загорелся по-глупому, не от какого-нибудь короткого замыкания, от которого ничем не оградишься и никак не предусмотришь, а от собственной папироски-капораль, которую оставил, не погася, и ушел, заперев на ночь мастерскую. Ведь снится же иногда из нашего прошлого, такого отдаленного, что из века донесла кровь, которая и есть «дух»… Да, когда-нибудь мне приснится и сам хромой Шезо, каким я увидел его на другой день, пристыженный – еще бы! – и прачка, и гаражист, и переплетчик, и сапожник, и дрогист – все соседи тыкали его в это пасмурное утро: «папироска!» – он стоял с обличающей его папироской у промоченной пожарным усердием суконной рухляди и обгорелого манекена на тротуаре под вывеской, из которой в пожар укорно выпало «l» – «Taileur»262.
И не нарисуй я этого пожара, многое останется непонятным в моей сонной тетради, и прежде всего, почему вдруг сны следующих ночей пошли так живы и разнообразны, и откуда эта приснившаяся гигантская рыба с человеческим лицом и другая в шерсти, а мясолангуста?
Можно ли сказать: «я люблю пожар?» Но я, как помню себя, всегда чувствовал непреодолимое влечение к охваченным огнем зданиям – к полыхавшим московским пожарам, я вдруг как пробуждался: я готов был, бросив ложку, выскочить из-за стола, а улегшись спать, вскочить с постели, я бегал на пожар не только когда горело по соседству где-нибудь на Алексеевских или у Симеона Столпника или у Серебрянических бань, а и за заставу: не отрываясь смотреть на огонь было высшее наслаждение, я упивался этим жгучим блещущим разрушением – иллюминацией, перед которой блекли самые яркие богатые паникадила, вспыхивающие за всенощной на литии под престольный праздник и казавшиеся всегда ослепительными, а уж чадящие на тротуаре между тумб плошки или тусклые стаканчики на проволоке по карнизу забора в царские дни, да их как будто вовсе не существовало. Огненная жертва, которую невольно приносит человек, по своей природе водяной, но дышащий пламенем своего огненного сердца, какая-то очистительная жертва какому-то пожирающему огонь пламенному сердцу, потрясала меня.
Пожар мосье Шезо как бы встряхнул меня, я вдруг ожил и мог так работать, как будто бы месяц я ничего не делал, я как-то отдохнул, и только осталось: ночами я схватывался, не оставил ли на столе у бумаг непогашенную папиросу, и долго мне чудился запах гари.
Или как миновать уличных певцов и музыкантов? Каких музыкантов! – принужденный слушать их музыку, схватываешься, какая беда толкнула на такое бесстыдство – «без зазрения совести», чтобы, выливаясь в разбитом фальшивом звуке, испытывать человеческое терпение. И все это ежедневно и не раз совершается под моим окном, как насилие, как напоминание, нет, больше… И однажды я видел, как ел такой «шантер» – он расположился на площадке у лицея Сей под фонарем: мешок с выброшенными в ордюр окусками хлеба и яйцо.
Или как не нарисовать в мою сонную тетрадь ту переходящую между маршэ д-Отой и Эглиз д-Отой серую под цвет парижских стен, еще не старую, но измученную, как спрессованную, женщину: молча, робко стоит она, протягивая руку. И много ль дают ей и долго ль стоять ей? Я-то не пригляжусь к ней, потому что… но другие, все эти спешащие на рынок или чинно возвращающиеся из церкви, просто не замечают.
Редкое утро – и это тоже должно занять место в моем графическом дневнике – в дождик и ясную погоду, сезоном не стесняются, к задрапированному черным с серебром входу в Эглиз д-Отой под бледный звон колокола, мерно окликающего не рукой звонаря, а электрической кнопкой, подкатывает автомобиль в венках живых цветов, скрепленных на проволоке так искусно, неподвижных, как фарфоровые, а за автомобилем стройной дорожкой провожатые – последний путь. А бывает и без цветов, и так одиноко, что невольно остановишься и станешь, провожая глазами, – последний путь.
В этих встречах моя жестокая судьба. Я узнаю себя и в уличном певце, и в уличном музыканте, и в переходящей истерпевшейся, как окоченелой, женщине, молча протягивающей руку… а «последний путь» – да, ведь это мой неизбывный сегодняшний день, когда с каждым годом уходят, с кем прошла жизнь. И вот подлинно, как во сне, ни с того ни с сего, вдруг, и из такого отдаленного… так появился Мозгин.
– Михаил Матвеич Мозгин! – он развернул книгу и положил передо мной: книга рукописная – полуустав – в современном переплете.
С Мозгиным я никогда не встречался, но фамилию знаю с детства, да и кто на Москве не знал Мозгиных? Дом их в Таганке на Большой Гончарной, где и Поляковых, откуда вышли Брюсовские «Весы» со «Скорпионом» – весь московский символизм, мне ли не помнить. Занимается Мозгин каучуковым делом, торгует в Варшаве, и дела идут хорошо… – построил церковь, содержит священника, тоже и по ветчинной части – в Варшаве ветчина даром, а в Париже кусается. А эта рукописная книга досталась ему случайно – подарок приятеля, есть и надпись, а приятель вывез ее в Варшаву, ухватя, с Москвы.
– Соловецкая челобитная царю Алексею Михайловичу, – сказал Мозгин, – хотелось бы определить и какая цена на такую книгу, в Варшаве говорят, музейная, жаль, что батюшка переплел.
Когда я взглянул на дарственную надпись, мне бросилось в глаза карандашом поставленный год – 1560! и я сразу догадался, что книга побывала в руках у доморощенных любителей-старинщиков, которым при определении рукописи всегда есть где помудровать и душу свою потешить: ну, какой же раскол и царь Алексей Михайлович – 1560 год!
С час проговорил я с Мозгиным, ни словом не касаясь соловецкой челобитной, а вспоминая Москву.
Начали мы с Рогожской заставы и обошли все кладбища, переходя из Андроньева монастыря с знаменитым итальянским памятником-склепом Жилиных, в Покровский с Хлудовскими и Найденовскими могилами, а из Покровского в Новоспасский – выставка московских невест, а из Новоспасского в Донской, а из Донского в Симонов с каменной лягушкой и вереницей порченых и бесноватых, потом пошли по трактирам с Алексеевской на Земляной вал в Таганку, в благочестивой тишине поели блинов у Лопашева, а чай пить по соседству к Лаврову, завел половой орган – сколько воспоминаний! А после чаю прошлись по пивным, посидели у Алексея Иваныча Горшкова, пивная с гуслями у Николы-на-Ямах, а закончили в «Гробу» у Новоспасского, из которого «гроба» один выход – на Хитровку или на Ваганьково.
В среду через неделю условились о свидании.
За неделю я собрал все нужные справки. Переплет кое-где срезал буквы в нумерации листов, но текст не затронут, и варшавский батюшка не так уж виноват. Бумага прошлого века, полуустав нечеткий, буквы косят, не рука старинного писца, этак-то и я напишу. Пятая соловецкая челобитная «о вере» или о «старом пении» царю Алексею Михайловичу 22 сентября 7176 (1667) года, распространенная редакция. Список напечатан у Субботина в «Матерьялах»263 и у Барскова264 в «Памятниках». Редкостью не назовешь – ведь не было старообрядческой моленной, где бы не хранился такой список, и о музейности не может быть речи.
Обо всем об этом я подробно рассказал Мозгину, когда в условленный час в среду он снова появился, и в появлении его ничего уж не было от сна, он был так уверен, что челобитная – подлинник, а цена – не жаль будет расстаться и с родовой памятью: Мозгины из старообрядцев, звенигородские. И про то объяснил я, что подлинник никак не книга, а свиток, и по справкам, нигде не хранится – пропал. Помянул я и карандашный фантастический год – 1560, посоветовал стереть резинкой: подымут на смех.
Мозгин, завертывая книгу, глядел растерянно; ведь он рассчитывал по крайней мере на миллион!
– Сколько же я вам должен? – уныло спросил он.
– Да ничего, – сказал я, – дело ясное.
Айв самом деле, если бы еще условились о какой-нибудь цене…
– Не пожелаете ли эмпермеабль?
Тут я вспомнил, что у Мозгина каучуковое дело, а моя давнишняя мечта – эмпермеабль.
– Моя мечта, – сказал я.
И на это Мозгин, как расцвел:
– Самый модный, на подкладке, – сказал он, – для вас по оптовой цене: сорок пять франков.
И сейчас же снял мерку. Записал себе в книжечку. А мне на листке свой парижский адрес с пометкой: «сорок пять франков».
– Завтра же будет у вас, принесет мальчик, а деньги потом.
Завтра у меня будет эмпермеабль! – я не верил себе: может, мне это только снится?
Вот уж год, как я рисую сны, за год я наловчился запоминать их, у меня в тетради более трехсот снов, жизнь моя расширилась, удвоилась, ночная и дневная реальность одинаково живы для меня, не перепутался ли я? Но у меня сидел живой Куковников, сосед баснописец, при нем я рассказывал о Соловецких старцах, Куковников видел челобитную265 и не мог не слышать – эмпермеабль! и, наконец, Куковников переписал в мою адресную книжку адрес Мозгина по-французски: Мозгин может только по-русски.
Нет, это не сон. И я верю, соловецкие старцы: старец Кирилл Чаплин, возивший челобитную в Москву, келарь Азарий и казначей черный поп Геронтий, автор и писец «воровской» челобитной, это все они сделали, и вот у меня будет эмпермеабль и в самый дождь, который я очень люблю, но всегда и боюсь, я смело выйду под дождь.
– А если что-нибудь запачкается, вы пришлите, сделаем денетуайяж, – сказал Мозгин, прощаясь, и у дверей еще раз проверил мой адрес, – «чтобы мальчику не ошибиться», и еще и еще раз повторил, что завтра в течение дня у меня будет эмпермеабль; а сам пообещал прийти вечером в субботу: есть у него еще Евангелие, много сотен тысяч стоит, напечатано в России в – 1530 году!
Ошеломленный эмпермеаблем, я пропустил мимо ушей этот, тоже не менее фантастический – 1530 год. Весь следующий день я не выходил из дому, я боялся, придет без меня мальчик, не дозвонится, а оставить эмпермеабль у консьержки не догадается; я даже на угол не выбежал в бистро – и как в дождик или когда совсем нет денег, я свертывал себе папиросы из окурочного табаку.
Беспокойно прошел день: на каждый шорох я подбегал к двери, и до позднего вечера все еще надеялся. Конечно, мальчик перепутал адрес, и надо ожидать завтра.
И всю пятницу я просидел дома, я все ждал, но уж к двери не пришлось подбегать, потому что шорохов никаких не было: все разъехались на «ваканс», и только один буйный сосед венгерец, – но буйство его начинается ночью. Оно и началось: сосед играет в карты, и выпивают. И в эту буйную ночь – о сне нечего было и думать – я решил, что никакого мальчика мне не дождаться, а завтра, как условлено, придет Мозгин, принесет фантастическое Евангелие, захватит с собой эмпермеабль! – и я невольно думал о эмпермеабле – я видел себя в этом эмпермеабле, мысленно я говорил Мозгину: «нарядили вы меня чучелой!» – а Мозгин, оправляя на мне складки, повторял: «самый» – в эмпермеабле я обходил всех моих знакомых, и, глядя на меня, все удивлялись: «откуда?» – а я отвечал: «соловецкие старцы».
В субботу вечером пришел Куковников и первое, конечно, о эмпермеабле. Он – подлинно не из сна – очень хорошо запомнил несколько раз повторенное Мозгиным «завтра», и очень удивился, что эмпермеабля я до сих пор не получил. А я с минуты на минуту ждал Мозгина, за день я еще больше уверил себя, что Мозгин сам принесет эмпермеабль.
– Да, может, нет такого размера? – догадывался Куковников.
И весь вечер провел я с Куковниковым. Мозгин так и не пришел. Проговорили, как всегда, о книгах.
– Знаете, кого надо читать и учиться? – сказал Куковников на прощанье, – Салтыкова. По силе и яркости, Головлевы идут вровень с Карамазовыми, а описания природы по крепости, только еще можно найти у Толстого, единственные в русской литературе. А определение: «беспредельная светящаяся пустота» не уступит Гоголевской «сверкающей красоте».
С Куковниковым я согласен и думаю, что Салтыков первым начинает второй круг наших учителей: Салтыков, Лесков, Гончаров, Тургенев, Писемский, Мельников-Печерский. А «беспредельная светящаяся пустота», как образ, есть ли что-нибудь ближе в нашей бессрочно-каторжной жизни? У меня в этой «светящейся пустоте» сверкал мошеннический эмпермеабль, самый модный, на подкладке.
На неделе зашел африканский доктор, принес показать свои только что появившиеся африканские авантюры, а кстати и мой эмпермеабль посмотреть – в нашей бессрочно-каторжной жизни даже и сна не скроешь!
По совету африканского доктора я написал письмо Мозгину, не произошло ли какого недоразумения, не забыл на конверте и свой адрес поставить. Ответа не последовало, но и мое письмо не вернулось.
И как же мне в мой сонник не нарисовать Мозгина во всей его красе и себя в эмпермеабле? И какая разница мои сны и действительность: проснулся и ничего нет.