1. На хлеб
Больше мне сны не снятся. А это значит, что я погружаюсь в «материю», окостеневаю. С каждым днем неуклонно тяжелое и темное тащит меня, втягивая в себя, глуша мое последнее чувство к сну. Глаза мои видят только то, что доступно человеку при свете дня.
И только осталось: мое чувство, я по-прежнему точно впервые после долгой разлуки смотрю на мир, ставший для меня тесным без сновидений.
В последний раз мне приснилось, будто мне зачем-то надо наверх, и я знаю эту лестницу – крутая с загибами, и уцепилась мне за ноги маленькая старушонка в черном, но я все-таки пошел, тяжело со ступени на ступень подымаясь вверх со своей черной путающейся ношей. Кто-то говорит снизу, что старушонка эта – старая Колотушка, и сердито говорит: зачем я тащу Колотушку наверх чай пить? По голосу узнаю, что это говорит мать, и вспоминаю, ходила к нам в Москве старуха из Андреевской богадельни, Матвеевна, и звали ее Колотушкой, только Матвеевна, как мне запомнилось, хорошая была старуха, приветливая. Хороших людей гораздо больше на свете, чем принято это думать. Это мое убеждение, врывающееся даже в сон, где все навыворот и неожиданно. И вот эта Матвеевна черной цепкой Колотушкой неотцепляющейся тащит меня своей тяжестью за ноги вниз, и я волочу ее со ступени на ступень вверх чай пить наверху. Только очень еще высоко, но уж в маленьком виде виден мне и стол, и на столе чашки, полные с чаем, чуть дымок над чашками, очень горячие, а над столом по стене штук шесть калачей и одна баранка – с картинки, которую я помню, как полюбил картинки смотреть, иллюстрация к яснополянской сказке: «зачем не съел наперед баранку?»
Но тут сон прервали. И оказалось, последний. С тех пор ничего мне не снится – окостеневаю.
А разбудил меня звонок. Кое-как я оделся и к двери. Отворяю. Но совсем это не почтальон и никаких неожиданных денег: передо мной стояла какая-то женфий с раскрытым пакетиком в руке: булавки и иголки. Я их сразу заметил: блестящие с золотыми ушками.
– Зачем мне, – сказал я, – не надо.
Но она не отошла. И со сна и сослепу тычась в раскрытый пакетик, в блестящие булавки и иголки, повторял я:
– Не надо.
И вдруг меня, как кольнуло, и я проснулся:
– Pour acheter du pain!266
Она сказала тихо и сухо, и по голосу я понял, что она не пила и не ела.
Оторвавшись от булавок и иголок, я взглянул ей в глаза, и мне очень стало стыдно, что я вырвал у нее это слово. В глазах ее было мне знакомое – в этих выжженных подглазницах переработавшегося человека, – этот окаянный вид, когда целый день работает человек, а в итоге за его работу – ничего! Она смотрела на меня приговоренными глазами молча, и не было в них никакого упрека – это беда глядела на меня, последняя ступень ее, когда «не надо», как я сказал, принимается с каким-то крайним чувством, что «так и надо» – отчаяние.
В тот день я вышел на волю – не по своей, по бедовой. В такую погоду не погуляешь! Блестящие булавки и иголки с золотыми ушками не выходили у меня из глаз. Я знаю, что часто, очень часто, желая отделаться и притом в приличной форме – изобретение человеческой пошлости – на твою беду говорят тебе, что «всем тяжело» – «всем»? – так хотелось бы крикнуть – нет, никогда не всем! всем никогда еще ничего не бывает! И куда мне идти и как быть с моим проколотым сердцем?
Я шел по бульвару Распай. Мелкий холодный дождь и туман срезывали этажи с домов, и улица казалась ниже и теснее, и я чувствовал на себе, как сжимает меня и горбит. Недалеко от Лютеции в одном из выступов в доме, где было наглухо заделано окно, лежала женщина, ничем не покрытая, а как повалилась, и дождик на лицо ей, спит.
«Некуда деваться!» – подумал я.
И первое, что мне подумалось, – мне даже страшно говорить об этом, я как будто заглянул вперед на годы, уж очень что-то знакомое показалось мне. С трепетом я наклонялся и, глядя в ее измученное лицо и уверяясь, что черты не те, но чем-то очень близко… или это печать обреченности? «Не вернее ли было бы в Сену, и конец!» – подумал я. А, может, у нее и была такая мысль, но, видно, последнее утомление, а много, должно быть, эта бесприютная ходила! – а, главное, местечко удобное – каменный выступ – прилегла и заснула.
«Земля уходит, – думал я, – я это знаю, земля уходит от обреченных. И все меньше и меньше становится пространства, где бы стать и держаться, и некого больше покликать, ну, никого нет! и вот наступает – некуда деваться!»
Нет, она с булавками и иголками не ходила… И вовсе не оттого, чтобы, как это еще и теперь говорят, из гордости, мол, человек не попросит – какая жестокая обида для всех нас, когда говорят так, вот для этих, кто ходит по домам с булавками и иголками или поет под окном или просто молча стоит у бистро, когда варят кофе, или около булочной, из окна которой глядят, перемигиваясь, остроносые хлебцы, и кто посмеет бросить всем этим несчастным презрительную кличку! – нет, унижения нет человеку просить человека «на хлеб» или, что то же, хотя бы на один еще день дышать на земле. Она мать той – с булавками и иголками. И вот ее последний сон на воле. За час дождик всю ее до кости промочит, а на завтра, – но не все ли равно, на каком еще каменном сыром выступе досыпать вечность?
Проходя в метро на Мадлэн, я увидел в проходе двух женфий в черном, в таком густо-черном, сонно-черном, как Колотушка-Матвевна из моего последнего сна; одна стояла, влипая в стену и как бы дымилась, а ее спутница, прикурнув к углу, дымясь, спала. Я заглянул в глаза стоявшей – и она посмотрела на меня, и когда наши глаза встретились, в глазах ее блеснула, как иголка. И я узнал ее, это была сестра той, которая разбудила меня. И видно никуда мне не скрыться от моих черных сестер, в глазах которых последним отчаянием взблескивает стальная блестящая игла.
А когда я взял билет и шел к контролю, меня схватила под руку какая-то, я разобрал только ярко крашенные губы, и как-то виновато мигающие глаза; наклонившись, она очень быстро, но я все-таки понял, попросила на билет – и не все ли равно, на билет, на хлеб? – но у меня ничего больше не было, а своего билета я ей не отдал. И она, поспешно выдернув руку, бросилась от меня в сторону.
И я почувствовал себя виноватым – где-то в самой глуби, как в отсвете какого-то огромного сердца, в подглубье моего человеческого, во всю мою долгую дорогу кипела моя вина и чувство ответственности за свою и чужую беду.
Вечером я зашел к Куковникову в Булонь. Несчастный баснописец! больше его джемперов никто не покупает:
нет заказов.
– Мне бы хоть какую-нибудь письменную работу, готов за самое маленькое вознаграждение!
Очень это было тяжело слушать, и особенно мне. Ведь только нас двое во всем Париже, так все и знают – Корнетов и Куковников – хранящих заветы старых русских мастеров-книгописцев. Но кому надо в Париже наше русское искусство? Художники рисуют буквы и могут воспроизвести любой стиль, и работа их имеет художественную ценность, как рисунок, но нам, чистым писцам-каллиграфам, только навыкшим в стилях, только исходящим, продолжающим традицию, и уж по-своему мудрующим пером, все равно, в Париже ли, в России, пропащее дело. Это как какой-нибудь мастер-звонарь в Москве, где запрещен колокольный звон, или в другом русском городе, где стояли и теперь снесены церкви, кому он нужен?
Я знал, что Куковников переписывал юбилейный адрес и получил при сдаче сто франков, да посулили еще добавить «полсапога» после поднесения, но уж давно прошло это поднесение, а о «полсапоге» забыли. Надо было ждать нового юбилея, да что-то больше умирают – или срок, наконец, вышел и вот бессрочно-осужденным приходит час?
– Я готов за самое маленькое вознаграждение, – повторял Куковников.
И то, как говорил он, и как смотрел, и не на меня он смотрел, а куда-то дальше, точно обращаясь, кто за мной и за ним, к беспощадной жестокой судьбе и чудодейственно-милостивой, или просто ко всему человеческому миру, который мысленно всегда в жгучие минуты подымается перед глазами человека как на страшный суд, и как он руки так невольно складывал, точно прося, нет, больше, умоляя – так; так просят в последнюю минуту, за которой пропад. Этот голос и эти движения Куковникова, а отчасти, как мне кажется, отголосок из моего последнего сна, вторгшегося в сегодняшний день, пробудили у меня далекую память, и я вдруг вспомнил, что на тот же самый голос тем же голосом и теми же словами, только без «маленького вознаграждения», и также складывая руки и умоляя кого-то, просила мать, чтобы дали ей какое-нибудь дело, работу: она только детьми, как живут матери, для меня это теперь ясно, не могла жить, и само появление на свет детей, всех нас, для нее не было желанным, как это бывает у матерей, и я этим вовсе не хочу сказать, чтобы это был какой-нибудь порок, или, как говорят, «противоестественное»: ведь «естественное» – «природа» разнообразна, и родиться женщиной вовсе еще не значит родиться матерью.
Я никогда не забуду одну Пасху – никогда еще весна не рядила так чудесно своими «трепетными зелеными листочками» – «новорожденными листочками», взятыми Достоевским с московских тощих березок, московские «валы», «поля», пруды и бульвары, кладбища, садики при церквах, палисадники особняков и тянущиеся зелеными притоками Москва-реки бесконечные огороды к монастырям, разливающим свой весенний пасхальный звон от московских застав к Кремлю, После пасхальной вечерни, особенно торжественной, особенно песенной, пришел в дом священник с крестом и, отпев Пасху, под пение «Христос воскрес», христосуясь, подал матери крест приложиться – и вот я, вспоминая, как вижу захлебывающуюся ее от слез, я много потом видел слез, но никогда больше не видел, чтобы слезы так заливали лицо, – а это были последние слезы человека, за которыми пожар – горит душа. Я помню, как старик-священник сказал матери, что надо «терпеть». «Терпеть?» – да и что другое мог сказать старик-священник? «Терпеть? – но во имя чего?» Когда терпит пошехонская Каракатица и все претерпевает, увенчивая свое рабское терпение вольным блаженством на том свете, верой в расплату на том свете, я понимаю и, может быть, по-другому и нельзя человеку кротко пронести через всю жизнь клеймо раба, но живому человеческому сердцу, человеку пытливому, человеку, никак и безусловно не смиряющемуся, – да еще когда такая нарядная московская весна с листочками Достоевского? Потом, когда мы подросли и многое поняли, но не все, мы давали матери переписывать запрещенные цензурой произведения Толстого, работа большая, но было уж поздно: хряснуло и человек пропал.
Ночи мои бывают ужасны. Иногда мне жутко поднять глаза к незавешенному окну: мне все кажется, кто-то смотрит. Я знаю этот взгляд, все подкашивающий – недоверие. И у меня опускаются руки. Или вдруг я чувствую, что кто-то подходит за спиной, а в глазах – как завеса, что вот-вот разорвется и раскроет пространство, а я схватываюсь, что сейчас закричу и буду кричать… Теперь я понимаю, что мое состояние совсем не болезнь, а это те самые «судороги души», о которых говорит Достоевский, упоминая о минутах человека, ведомого на казнь.
А в ту ночь, когда я вернулся домой из Булони от Куковникова и лег, не засиживаясь – очень устал я – неожиданно я сразу заснул, и в этом внезапном первом сне голову мою расстреляли; я чувствовал приставленный револьвер и даже крикнул, когда увидел ее, расколотой пополам. И потом долго не мог заснуть, я продолжал думать начатое у Куковникова, нет, раньше – с булавок и иголок, разбудивших меня, и под всеми моими думами одна была, и сам я лежал, как уголь.
2. Голландец
Как когда-то в Берлине появился внезапно Пильняк267, так нежданно-негаданно в Париже голландец Вангруд. Что Пильняк – понятно, тогда молодой литератор, было общее, и о чем спросить, и чего сказать друг другу. Но Карл Вангруд, агент страхования жизни, какими судьбами он попал к нам, неисповедимо.
Карл Вангруд попал к нам, чтобы жрать и разговаривать. «Жрать» не потому, чтобы нуждался, а потому, как сам он выразился, что «предпочитает домашний стол» – в ресторанах и дерут, и кто их знает, чего еще подвалят. А «разговаривать» – «для практики русского языка».
Всякое утро Вангруд появлялся у нас в 11 пить кофий. Первый кофе он пил в своем отеле по соседству на roe Pierre Guérin – разве это не судьба, соседство?
Утренние часы присутствие постороннего, за которым надо еще ухаживать, сущая напасть. Впрочем, Вангруд с первого дня заявил, что он «не стесняющийся». Он подбирал со стола все, что случалось у нас, добытое правдами и неправдами, пьет и ест медленно, пример, как надо разжевывать и, разжевав, глотать.
После кофею я мою посуду. А он сосредоточенно высиживался, и видно было, старается ни о чем не думать, чтобы не мешать пищеварению. Для меня было самое нетерпеливое ждать это голландское пищеварение. Оправившись, Вангруд уходил по своим делам.
Час наших раздумий – когда нет денег, чай с хлебом заменял обед, а теперь надо было непременно что-то готовить.
К обеду возвращался Вангруд, тщательно мыл руки и садился к столу. И, как за кофеем, жрал со всей медлительностью и расстановкой все, что тащу ему из кухни в «кукушкину». А когда потом на кухне я мою посуду, он усаживался за мой стол писать в Амстердам письма. И писал он не торопясь, с прохладцей и любованием – каллиграф.
Как-то, оттого ли что у меня душа впечатлительная и застенчивая, у меня сорвалось – я заметил, что в отеле есть стол и бесплатно дают бумагу и конверты.
«Но там стол качается!» – отозвался Вангруд.
Высидевшись за письмами, Вангруд уступил мне стол и отправился мыть руки. И то же, как с письмами, не сравнить ни с какою медленностью – в хвосте стоять не так чувствительно.
Обыкновенно всех своих наброжих привязанностей я водил с собой. Исключение Вангруд. Он самостоятельно с моими рекомендательными письмами шел по нашим знакомым – «для практики русского языка». А если вечер был не занят, за вечерним чаем я читаю – он слушал необыкновенно внимательно, глотая глазами и ухом – «для практики русского языка». Потом разговоривали: он говорил по-русски, а я поправлял.
Книжниками не делаются, а зарождаются. Вангруд не помнит, когда б он не любил книгу, а собирает книги – с колыбели. По крайней мере, в пять лет у него была своя библиотека, собранная на шоколадные и игрушечные деньги.
Из современных писателей он облюбовал меня. У него были все мои книги – и русские и заграничные издания – а все, что появлялось в газетах и журналах, он вырезал и наклеивал.
Чем я его тронул? Мое – такое не голландское.268 Голландия, оттолкнувшая Петра от природно-московского. Амстердам и Москва, не знаю, с какого конца подойти, такая разноголосица.
Коверкая ударения до неузнаваемости слова, Вангруд на память произносил фразы из моей «Посолони» с той же сосредоточенностью, не спеша, как ел и писал письма.
Другим его литературным пристрастием был немецкий поэт Гундольф269 из школы Стефана Георге270. А все заключает Джойс: Вангруд знал не только «Улисса», но и комментарии.
По-немецки и по-английски он не вывертывал слова, как по-русски, до неузнаваемости.
И очень чувствителен к музыке. Но без толка глухой. Совсем не то что у меня – я музыку чувствую и без оркестра, я вдруг пронзаюсь музыкой, и все во мне поет. У него никакого голоса, о музыке он не «думал», но под музыку он умиляется, как при чтении «Посолони», стихов Гундольфа и страницы «без передышки» Джойса.
За стеной передают Бетховена. Вангруд отодвинул чашку – чай он любит моей заварки – и вдруг поднялся:
Alle Menschen werden Brüder,
Wo dein sanfter Flügel weilt…271
без слуха на стертых глухих нотах, но как под стать выпевал он этот лавочный пошленький мотив, какой убогой человеческой радости! Вырвавшийся из звездной музыки нечеловеческих высот.
Вангруд приехал в Париж на неделю, а вот уж и третья кончается, прижился, а главное: «практика русского языка».
Рассчитывал я получить деньги, но со мной всегда история: или забывают, или оттягивают. Но с меня-то ведь требуют, и как объяснишь. Обыкновенно не верят и в лучшем случае с упреком и «вторичным» напоминанием терпят, а то просто требуют без никаких. Денег вовремя я не получил, и закрыли газ.
«Закрыли газ, – сказал я Вангруду, – придется питаться всухомятку».
«А что такое сухомятка?»
«Да так, без горячего».
«Очень интересно. Я буду всухомятку».
Как с газом, так и без газа, всякое утро неизменно в 11 появляется Вангруд пить кофий. Очень хлопотно было на спирту готовить. Медлительность, мне всегда тягостная, для него проходила незаметно, он принимал ее за основательность.
А «сухомятка», интересная как слово, ему не очень понравилась: день-два без горячего еще кое-как, а на третий, искренно удивленный, что и опять без супу, он попросил меня написать рекомендательные письма «для практики русского языка», но в такие дома, где едят не «всухомятку».
У всех еще в памяти «6-е февраля», и хотя лето загородило это «парижское восстание», я схватился за него, вспомнив магическое действие моего «вооруженного восстания» на 5-ой Рождественской в Петербурге в 1906 году:272случай с Гюнтером273. И за кофеем «всухомятку» напомнил Вангруду недавний «трагический» случай, когда на Конкорд какого-то депутата выпороли, и что снова предполагается и потому в Париже небезопасно.
«А я не буду выходить на улицу», – безо всякого беспокойства, а даже с каким-то удовольствием ответил Вангруд.
Где было искать спасения – мое испытанное верное средство, «страшные слова», оказалось впустую. Вангруд не поддался. И мне ничего не оставалось как только покориться своей участи, – как это бывает во сне, терпеть, пока не проснешься.
Так однажды я проснулся: Вангруд, закончив свои дела по страхованию жизни, исчез.
Но долго еще мне помнился этот сон, и если мне случалось при знакомых, однажды получивших мои рекомендательные письма, к слову сказать «возвращается» – у всех расширялись глаза и в зрачках показывался «глаголь» – я читаю «голландец».
Или явление голландца так надо понять, что русскому без голландца не прожить и история России без Голландии немыслима – Петрова печать.
3. Басаврюк
Главный и основной порок современной литературы – отсутствие юмора. Этот порок всеобщий, как в романах, повестях и рассказах глубокомысленных, так и в «глухоголовых», и потому, должно быть, мало кем замечаем. Но мне, отравленному Гоголем, Салтыковым, Лесковым и Слепцовым, всегда очень чувствительно, и признаюсь, редкую книгу удалось дочитать до конца, а рассказы бросаю на половине – нет никакой «физической» возможности: такая неимоверная скучища. А между тем «живая человеческая жизнь», пронизанная трудом и болью, первыми и последними слезами, «живая жизнь», которая дает матерьял для романов, повестей и рассказов, в самом существе своем, как явление ненормальное в мировом строе других жизней, еще недавно бы сказали: «глубоко трагична», – да, глубоко трагична, но не вернее ли будет: «трагична и всегда смехотворна».
У Балдахала завелись в голове под черепом тараканы. Как же теперь быть? – спрашивал он приятелей. Да, ничего, говорят, будут вытаскивать из головы: теперь это совсем пустая операция.
Тараканами, не предвещавшими ничего хорошего, закончился год. Балдахал же и начал новый.
Я вернулся домой поздно и нашел в замочной скважине всунутую записку – листок из блокнота. Оттого, что над ней мудровали, буквы расшатались, едва разобрал:
«А. А. Корнетову. Был и не застал вас дома, пишу карандашом, зайду в в…».
Места не хватило и на самом краешке вроде «в».
Но это оказалось не «в», а «п»: в новый год по старому стилю, в понедельник, ранним утром явился Балдахал. Он выбрал самый непоказанный час, но ведь он предупреждал – записка! – чтобы успеть обойти всех знакомых с последним, только что полученным из Риги известием о предполагаемом разделе России: Украина – Германии, Сибирь – Японии…
– В Кремле сидит мулла, – говорил Балдахал приглушенно и оглядываясь, – всякий вечер со Сталиным чай пьет: Кавказ – Турции.
И эти слова повторял он во всех аррондисманах, где живут русские. И у всех, принимавших всерьез, только на мулле оторопь пропадала. Но были и такие, что и в муллу верили, и в свою очередь, я слышал, передавали знакомым и с теми подробностями, не допускающими никакого сомнения, какой именно чай мулла пьет со Сталиным, и у одних звучало хоть и малоправдоподобно, но по-русски, «Кузьмич», но другие, всевшиеся в Париж, сшибались непоправимо: «лайонс» или на французский лад – «лионский».
Каким только вздором не мутится русский Париж, чему только не поверят в нашей убогой каторжной жизни, ну, про кого только не утверждали с непререкаемой достоверностью, как о кремлевском мулле, что такой-то из знакомых – «я уверяю вас» – подослан большевиками.
Пропадавший с осени Козлок, как на Опошнянской дороге Басаврюк, снова показался в Париже на Московскую Татьяну.
Козлок или Басаврюк, Опошнянская дорога близ Диканьки или блестящий, блистающий Париж, сто лет назад в гоголевский вечер накануне Ивана Купала, или на Московскую Татьяну, празднуемую наперекор в Париже, и разве человек изменяется и за вековой срок изменился? – все те же деньги-деньги-деньги – застывшая блистающая кровь – эти червонцы, превращающиеся в битые черепки, а обладатель в пепел, все то же колдовство – через ту же кровь – все те же страхи – бараньи головы с блудящими глазами, и чарка, кланяющаяся в пояс, и сама дижа с тестом, по-старому вдруг выпрыгнув из рук, подбоченившись, смотрите! как важно пустилась вприсядку, а вечера, когда что-то стучит в крышу и царапается по стене или эти мои, иглами пронизанные, ночи с жалобным воем – страхи, диковинки и чуда, и все то же легковерие и тот же вздор!
Козлок, идя по следам Балдахала, не пропустил никого из знакомых. Рассевшись и уставившись по-басаврючьи, ошарашивал он с первого слова:
– Почему бы вам не поехать в Россию?
Понимал ли он, что своим вопросом он надрывает душу, или ему доставляло удовольствие смотреть, как корчится перед ним человек, который никогда не порвет с Россией, но и не вернется и предпочтет каторгу на чужбине, потому что – как говорит Венявкин, «чувствовать себя на своей родине пришельцем», это больше чем каторга, это – проклятие.
Ответы, и это надо было предвидеть, давали невпопад охрипшим голосом, и только потом уж спохватывались, как надо было бы ответить.
Я понимаю, человек, решившийся вернуться и который действительно вернется и не только поедет на побывку, как богатые иностранцы куда-нибудь на Таити, да, такой имеет право спрашивать, и ему всегда ответят, наверное, с волнением, но без раздражения. Но ведь всем было известно, что Козлок не собирался и не собирается возвращаться в Россию. Козлок – я это потом уж сообразил, просто озоровал – басаврючил, подражая безответственным благожелателям или любителям дешевого скандала или тем профессиональным болтунам, которые «возвращаются», торча в Париже.
Как мне известно, Козлок не миновал и Судока. «Залесный аптекарь» Судок, что Виктор Шкловский, за словом в карман не полезет, и вот у кого голос не захрипит, ни при каких.
– Когда же поедем защищать Россию? – спросил Козлок.
– А не придется ли нам самих себя защищать? – спросил Козлока аптекарь.
Да, Козлок взял еще и такую повадку: на литературных вечерах в самую скучную минуту вынет у себя из штанов какие-то шарики вроде конфеток и тихонько соседу в руку, – на, берите! и ни от какого кашля и вовсе они не голубые – это при верхнем свете только кажутся, а зеленые – grains d’Evian.
И все ведь тишком и молчком и как будто из внимательности к вам, а вернется в свою «конуру» и как, поди, григогочет над вами же, истый Басаврюк.
Я знаю случай: старичок пушкинист Сергей Сергеич жестоко пострадал от этих пилюль. И без того слабый, расстроенный, и наутро как схватит: погрешил на каштаны, что каштанами отравился. Но потом все разъяснилось: накануне несчастный в соседстве с Козлоком лекцию Бердяева слушал и в виду гриппа, по словам потерпевшего, – «фактически три пилюли принял», а четвертую не успел – по ней африканский доктор и дознался, что это за «фактические» пилюли от кашля.
Козлок и меня погубил, только не пилюлей, а предлагать он и мне предлагал, но я вообще из чужих штанов ничего не трогаю, а погубил он меня «Ревизором».
Более скучной пьесы, чем «Ревизор», я не знаю и это несмотря на комические положения, которыми сверкает каждая сцена. Это мое чувство с детства, когда нас гоняли на «Ревизора», как гоняли на «Недоросля», не уступающего «Ревизору» по своей скуке. Я читаю и перечитываю «Ревизора», выговаривая каждое слово из строки в строку, и всегда как новое, и часами готов читать вслух, никогда не соскучусь, но смотреть, как играют на сцене… И когда Козлок предложил мне идти на «Ревизора», я решительно отказался.
Но на то он и Басаврюк, как называли этого бесовского человека на Опошнянской дороге, а в Париже – Козлок. Козлок принялся перечислять всех, кого я встречу в театре, и что-то коддовское Гоголевское зазвучало в его словах.
Передо мною мысленно проходили заманчивые лица, как в «Ночи перед Рождеством» перед казаком Чубом гости, званые к дьяку на кутью. Но не «голова, приехавший из архиерейской певческой, родич дьяка в синем сюртуке, бравший самого низкого баса», не «дегтярь Микита», ездивший через каждые две недели в Полтаву на торги и отпускавший такие штуки, что все миряне брали за живот со смеху, не «козак Свербыгуз», а сам африканский доктор во фраке довоенного времени харьковской работы, забиравшийся в самые крокодиловы дебри черной Дагомеи, Куковников в пяти джемперах – работа за зиму, не нашедшая сбыта – и который в росчерке мог сделать дюжину завитков и вплести в завитушку, старичок пушкинист Сергей Сергеич, знавший «фактически» Пушкина, куда сам Гофман, что, как если подумать, нечто несообразимое; приехавший из Праги философ Саул в рост Голиафа, говоривший на всех языках – «чревовещатель», небезызвестный «залесный аптекарь» Судок, спец по ложной информации, устроившийся нынче в иностранной печати и жаривший по-французски, как по-русски, и, наконец, Замутий274, которого Козлок отрекомендовал, как «любителя пожаров», но больше слов не хватило и он только восторженно высвистывал, повторяя: «За-мутий».
И я Козлоку поддался. Тут-то и начались его Басаркуньи проделки, за которые потом я расплачивался жестоким жаром целую неделю.
За час я был в театре и у входа попал в воронку – таких, как я, безбилетных или по дешевке толклось немало: одни стояли гуськом к кассе и через них проходили, другие протискивались к контролю, но уж без всякой очереди, а напирая, и кто напористее, тот и опережает. Козлок говорил мне, что билет оставлен в контроле, и чтобы я спрашивал Баркова. Но оказалось, что никакого Баркова в контроле нет, и тут какой-то прилично одетый господин, как потом Козлок разъяснил, известный библиофил Галкин, сочувственно стал уверять меня, что, сколько ему известно, Барков давно помер275. Если бы соседи хоть боком касались русской литературы, меня подняли бы на смех, но публика все пестрая, и имя легендарного сочинителя рифмованной непристойности никак не звучало. Галкин посоветовал мне обратиться к Налетову, и я стал подходить чуть ли не к каждому, сначала робко, потом осмелел, справляясь, не он ли будет Налетов. А тут оказалось, что и все – кто безбилетные – ждут Налетова, а сам Налетов, ввиду такой массы, где-то прячется, выжидая, чтобы немного схлынуло, и, стало быть, надо подождать. Я выходил на улицу, курил и возвращался в толчею, которая становилась все толчее и нетерпеливее, и какая-то дама, точно ныряя, она показывалась в своем красном берете и впереди и сзади и сбоку, как в волне, и всем предлагала автобусную тикетку – не хватает пятидесяти сантимов! – тикетка была явно проштемпелеванная, и никому из безбилетных не хотелось платить, и наконец уж знакомая ее вынула из сумочки желтую монетку, и появился Налетов. Я получил билет и хотел уж идти на свое место, но слышу, все говорят, что надо сначала в кассу и не менее десяти франков, и я совсем растерялся, ведь Козлок уверял, что билет бесплатный, и нет у меня таких денег, и, должно быть, от моего волнения как-то так получалось, что у самой кассы меня оттирали. Я не выдержал и огрызнулся, но это был иностранец, по-русски не понимает, он только улыбался; я решил, если платить, уйду домой. И только счастьем в остервенении мне удалось-таки через чью-то голову просунуть в окошечко билет и – судьба! – билет оказался действительно бесплатным – ничего не платить – чисто. Я бросился ко входу, но, как всегда, попал не на ту сторону.
Ложа на четверых – четыре стула вплотную – четвертому сидеть на одной ноге, но все равно, ничего не видно. А между тем в этой ложе я сейчас же заметил: и африканский доктор и пушкинист старичок Сергей Сергеич и Судок с Саулом и втиснувшийся между Саулом и Судоком Куковников, и только не хватало самого Козлока с Замутием. Сидеть нечего было и думать, а за стулом Саула к стенке – я кое-как втерся. А в раз, как подняться занавесу, распахнулась дверь и показался Козлок и с ним Замутий. И тут началось подлинное басаврючье: Козлок потребовал потесниться, чтобы ему и Замутию сесть, но куда еще тесниться, когда ни ногу не вытянешь, ни рукой шевельнуть, ну, некуда! Некуда? – и верите ли, я видел собственными глазами, как мошенник снял с себя пальто и не то, чтобы сбросить, а аккуратно, как на лавку, свернув, положил на голову старичку-пушкинисту, а на пальто свою мерзкую шляпу, и потом, когда уж началось, я слышал, как «покойник» жалобно подал голос, что «фактически ничего не видно».
4. Ревизор
«Ревизор!» – какая трагедия: без году сто лет назад Гоголь от «классической» постановки «Ревизора» покинул Россию – в чужих краях «разгулять свою тоску», а на современную как бы он ответил?
«Ревизор» словесно выражен совершенно – ни прибавить ни убавить; и свой особенный ритм. При игре ритм невольно нарушается от одного уж передыха и игрой, а слова – как редко звучит слово! а кроме того актерская повадка – идет от дурных пьес и суфлера – вставлять свои слова, «от себя», или повторение слова там, где значится одно. «Ревизор», как и «Мертвые души» – живые люди, но мертвые души, мертвые, но они не бездушные, а стало быть, ничего от марионеток. Хороших людей на свете больше, чем это принято думать. И с тем же убеждением я скажу, что, как среди хороших, так и среди дурных, Хлестаковых больше на свете, чем это предполагают. Хлестаков – мечта, – мечта уверенная и несомненная: небывшее и невозможное видится человеку, как сама реальность, живое действие, осязаемая вещь, и в такой-то кутерьме и несообразности поток слова перегоняет мысли – словесно «все вдруг и для самого неожиданно» – без языка Хлестаков немыслим. Хороша марионетка! И я отвечу за Гоголя: «классическая» постановка или современная – но уж на земле нет больше места, где бы «разгулять тоску!»
Трагедия Гоголя, о чем он не догадывался, обвиняя актеров и Россию, эта трагедия в том, что «Ревизор» не воплощаем; «Ревизора» можно только читать или слушать. Я слышал Михаила Чехова276, как он читал Хлестакова – вот бы послушать Гоголю! – и потом видел, как этот воздушный из актеров, драматический Лифарь, разыгрывал пьяного Хлестакова… Но как же по-другому: Хлестаков пьяный, и что делать актеру, как не следовать указаниям автора? Да, конечно… но изображать пьяного, как и человека с каким-нибудь природным недостатком, ну, заику, – какая дешевка! Гоголю, как и Достоевскому, для обнаружения самых исподних взвивов человеческой души, необходима температура: ведь только при каком-то вывихе, при нарушении нормы, может показаться большее, чем то, что кажется, и вот для Гоголя всегда – «хватил лишнее» или «кровь», а у Достоевского – «горячка».
Всю дорогу я продумал: театр, чтение, игра и слово. Гоголь, Достоевский, Басаврюки и Козлоки, безулыбочность, ерничество и штампы современной литературы, бесперспективность литературной критики, скука, раздражение и безнадежность, вспоминался и старичок пушкинист Сергей Сергеич, под пальто, и шляпа Козлока как надгробная плита, просидевший скучнейшего «Ревизора», и Замутий, который, судя по улыбке, как смотрел он на наш кавардак с размещением восьмерых в четырехместной ложе, действительно был жог и Козлоку соперник.
На воле дождик прошел, но очень дуло – где-то на Ламанше бури. И я попал в полосу ветра и почувствовал, как все во мне вдруг оледело, и Куковникова вязаная шкурка не защитила меня. Я шел, увертываясь, поворачивая головой из стороны в сторону, но из полосы ветра не выходил.
Подойдя к дому, я заметил, что входная дверь и лестница освещены, точно только что кто-то вышел, и в свете фонаря на тротуаре какие-то женщины: они говорили между собой, не то совещаясь, не то сообщая подробности о известном только им. И когда я поровнялся, они не обратили на меня никакого внимания, точно меня и не было, и продолжали разговор о своем. И я вдруг вспомнил, что однажды я уже видел этих женщин, и так же они что-то говорили, занятые своим, и это было в такой же поздний час – на Эглиз-Дотой пробило полночь. Но, когда это было и что это значило, я не мог припомнить.
Я поднялся к себе, поставил кипяток и за чаем опять раздумался, но не о «Ревизоре», не о литературе, а где и когда я видел этих странных женщин. И невольно стал прислушиваться.
Все наши соседи разъехались, покинув дом: кругом и под нами пустые квартиры; уехал учитель-музыкант, ложившийся в десять и не допускавший после этого часа никаких признаков жизни у своих живых соседей, сгинули и беспокойные венгерцы, в Будапеште ли, здесь ли, только уж в другом картье, безобразничать. И по ночам было очень тихо и только со двора от переполненного ордюрами «пубеля» вдруг развизжатся крысы, и опять затихнет, как вымерло.
А в эту ночь и крысы примолкли и, кажется, спать бы да спать. А вот – не спалось. Думал я длинными фразами, но которые никак не могли окончиться и снова начинались, но также не заключенные выговаривались сначала. Только под утро я заснул, и поднялся мутно с тяжелой головой и в глазах режет.
«После театра, после духоты, после всякого басаврючья!» – подумал я.
В таком состоянии я не смотрю, и только под ноги, чтобы не оступиться. Так спустился я с лестницы. И когда растворил дверь – меня вдруг залило черным. И я проснулся.
Я сразу вспомнил, где и когда я однажды видел вчерашних странных женщин у дома: в доме покойник.
Трепетно прошел я мимо катафалка, на котором лежал серебряный крест и кропильница, мимо завешенных стеклянных дверей консьержки. Я перебрал всех знакомых: кто же? И подумал, что консьержка, которая неделю, как не показывается: грипп.
В бистро я купил себе папирос, и скорее домой – мне показалось, очень холодно, и накрапывает дождь. У дверей я прочитал траурное объявление: «Мадам…» имя незнакомое, «урожденная…» тоже не знаю, 32-х лет, и все, что полагается, перечисление рода и родственников, вынос в 31/3 дня.
И как странно, минуту назад… а теперь совершенно безразлично прошел я мимо катафалка, точно всегда он стоял, черный с серебряным крестом и кропильницей, и распахнул черную с серебром тяжелую портьеру, как обыкновенную штору.
На лестнице я встретил консьержку, и она со своей всегдашней печальной улыбкой – загадка, которую я не могу разгадать, такой печали, а, может быть, с тех пор, как зуб выдернули, Бог знает, отчего такое бывает? – и она повторила незнакомое мне имя «Мадам…»
– Очень жалко: остались дети, мальчик и девочка.
– Отчего же это? – спросил я.
И она как-то особенно подчеркнуто громко:
– В три дня от гриппа.
И опять повторила, что жалко: остались мальчик и девочка.
И я вспомнил, я встречал даму на лестнице с девочкой, и девочка всегда со мной здоровалась, беленькая, вся в белом, маленькие такие ручки: «бонжур!» – и мальчик, лет шести, в сером, часто он обгонял меня и тоже всегда остановится, и только на этих днях, вспоминаю, я встретил его, он подымался и, мне показалось, чем-то встревожен и озабочен.
Весь день я не мог спокойно присесть к столу, следя за часами. Я подходил к двери и прислушивался: понесут по лестнице мимо наших дверей. А от двери я переходил к окну, и стою у окна.
Шел дождь и после двух стало сумрачно, как в вечерние сумерки. Я видел, как подъехало несколько автомобилей и вынесли венки. Прохожие как-то приторапливались, мужчины снимали шляпу, женщины крестились. Против гараж. Какой-то старик и с ним дама, перейдя улицу, стали у входа в гараж. Старик утирал платком глаза. И я подумал: это отец. И еще какой-то в сером появился в гараже, и отец вынул из кармана письмо и передал ему, и я видел, как в сером, читая, заволновался. И я подумал: – да и она была высокая! – это ее брат. И увидел, как по той стороне медленно и важно шел главный «крокмор» в треуголке. И точно из-под земли перед домом появился большой черный автомобиль с черным флажком. Подходили последние минуты. Я подошел к двери и стал прислушиваться. Но никаких шагов, и только гудел ветер. И я вернулся к окну. Развешивали на автомобиль венки. А в гараже появился, как сосед-гаражист, нет, еще выше, он размахивал руками и, видимо, был недоволен, и ему отец не показал письмо. Это – муж: «мосьё…».
И вот вынесли гроб – его вынесли и несли к автомобилю с той поспешностью, как убирают леса на стройке, когда окончен дом, – очень узкий показался мне. Легко вдвинулся он в автомобиль, закрыли дверцу. Гаражистый муж мосьё сделал знак, и все пошли из гаража на улицу к автомобилю. Автомобиль тронулся.
Я приоткрыл окно. Я видел, как тот самый мальчик в сером, я узнал его, без шапки шел впереди за автомобилем и почему-то делал большие шаги, точно скачет или боялся, что не поспеет. И мне его очень жалко стало.
Улица опустела. Затихший дом наполнился звуками. А сумерки с дождем, вычеркивая еще день жизни, впустили ранний вечер. Я зажег лампу. Присел к столу.
И мне почудилось, будто гудит сирена, но я спохватился, нет, это водопровод, дом у нас «сонорный» – каждый звук отчетлив, а с водопроводом это часто бывает, гудит. Но это был не водопровод и не сирена – гуд, совсем близко. Я встрепенулся и увидел: сидит против меня немного сбоку у стола –
Она была так же одета, какой встречал я ее с девочкой на лестнице, вся в черном, но лицо – должно быть, сильный жар! – лицо ее светилось и свет, как капельки воды, собирался вокруг лица и таял, отливаясь кровью.
– Сколько ни заработаешь, все равно налог! – сказала она спокойно.
А я подумал: вернулась! детей жалко: мальчик и девочка. Своя жизнь пропала – туда и дорога, но с ними-то как ей было расставаться!
– А денег нет, – сказала она.
– Вы, может быть, чаю хотите? – спросил я.
Но она ничего не сказала, и не уходит. Вижу, не хочется ей уходить.
– Я пойду, – сказал я за нее.
И она поднялась через силу – не хотелось! – и пропала.
Я сижу у стола к окну, в незавешенном окне мне ясно виден зеленый абажур. И только где-то в голове гудело: «вернусь».
5. Случай из «Вия»
Я ни на что не жаловался и голова не болит, а температура все подымалась. Спать я не мог. Лежа, рисовал. Так прошла неделя. За всю неделю со мной была одна только книга: в который раз я перечитывал «Вия», не разгаданного исследователями Гоголя, и, как загадка, всегда завлекательного.
То, что панночка, поднявшись из гроба, шла по церкви, беспрестанно расправляя руки, как бы желала поймать кого-то, а во вторую ночь, вперив мертвые позеленевшие глаза, ловила философа Хому, это понятно – это возмездие за его преступный полет на ней. Но превращение панночки в труп… – как возможно, чтобы «страшная сверкающая красота» вдруг посинела, как человек, уже несколько дней умерший? Этот вопрос не выходил у меня из головы, поддерживаемый моей высокой температурой.
Иногда я спохватывался: ведь нигде Гоголь не прибегает так откровенно к своему излюбленному приему – «с пьяных глаз», как в «Вии», чтобы показать нечто скрытое от «трезвых», те самые «клочки и обрывки» другого мира, о которых будет рассказывать в своей «горячке» Достоевский. И нигде, только в «Вии» с такой явной насмешкой над дураками применяет Гоголь и другой свой любимый прием: опорачивание источников своих чудесных «откровений» – «и разве разумный человек, – говорит он, подмигивая лукаво, – может поверить такому вздору?»
В первую ночь перед тем, как идти в церковь читать над панночкой, философ подкрепил себя доброю кружкой горелки, а кроме того наслушался всяких страшных рассказов, действие которых могло быть сильнее всякой горелки. Только безразличное слово пусто, страшное же, проклятое, как и обрадованное, хмельно и заразительно. Правда, рассказы не заслуживают никакого доверия: рассказывал человек с лицом гладким, чрезвычайно похожим на лопату, Спирид, о псаре Миките, на котором ездила панночка, как на коне, и который сгорел сам собой, как Петрусь в «Вечере накануне Ивана Купала» – «куча золы и пустое ведро», вот и все, что осталось. И другой рассказчик – козак Дорош – со слов козака Шептуна, который «любит иногда украсть и соврать без всякой нужды», как Шепчиха видела собаку, в которую обернулась панночка, и как на ее глазах из собаки снова стала панночка, но с лицом не панночки «сверкающей красоты», а была вся синяя, а глаза горели, как уголь. И еще всякие несообразности: «к тому ведьма, в виде скирды сена, приехала к самым дверям хаты; у другого украла шапку или трубку; у многих девок на селе отрезала косу; у других выпила по нескольку ведер крови».
Перед второй ночью философу дали для подкрепления кварту горелки и он съел довольно большого поросенка, – «и какая-то темная мысль, как гвоздь, сидела в его голове». А перед третьею и последней ночью, за ночь поседевший, он потребовал снова кварту горелки и после попытки убежать вытянул вместе с поймавшим его Дорошем немного не полведра сивухи.
«За ужином он говорил о том, что такое козак, и что он не должен бояться ничего на свете. «Пора, сказал Явтух, пойдем». – «Спичка тебе в язык, проклятый кнур!» – подумал философ и, встав, сказал, – «пойдем». Идя дорогою, философ беспрестанно поглядывал по сторонам и слегка заговаривал со своими провожатыми. Но Явтух молчал; сам Дорош был неразговорчив. Ночь была адская. Волки выли вдали целою стаей, и самый лай собачий был как-то страшен – «Кажется, как будто что-то другое воет: это не волк», – сказал Дорош. Явтух молчал. Философ не нашелся сказать ничего».
И тут опять начиналась моя мысль – мой вопрос: как возможно, чтобы «страшная сверкающая красота» вдруг так резко изменилась: посинела? Но я так ничего и не решил. При высокой температуре вопросы жгучи и сами по себе в ответах не нуждаются. В этом и есть болезнь.
А когда температура упала и я обратился в лягушачье состояние – ниже 36-и – и как это лягушки плодятся?! – я прислушивался, как перестукивает мое ослабевшее сердце. И если что думал, то не о «Вии» – мне не вспоминался поразивший меня голос Явтуха – голос судьбы: «пора», – ни звучащие в вое волков «клочки и обрывки» другого мира, ни власть темной мысли, засевшей в голове, как гвоздь, – я думал, как быть мне дальше, когда от слабости закрываются глаза, и одно желание: найти какие-нибудь средства, выпить кофею, что ли, и такой крепости, которую не выдержит и самое из самых турецкое сердце, но лишь бы только почувствовать себя нормальным.
Лягушкой, глотая воздух, я вышел на волю. Моя первая встреча – Птицин. Давно я у них не был и ничего не слыхал, разве что одно, как теперь говорится, что «всем тяжело».
Сам Птицин добродушно врет: все так и знают, привыкли: «о чем бы Птицин ни рассказал, все врет». Вранье его лирическое, никого не обижает. Это «Редактор», прозвище нашего общего друга, носящего такое почтенное имя, им самим присвоенное: «Редактор», лишенный всякого воображения и не имея ни столечко юмора, «Редактор» говорит только «правду», но какая это правда! Обыкновенно все сводится: кто, где и когда вас ругал. Нет, Бог с ней, с этой «редакторской» правдой, не «правда», а великий грех – ссорить людей. И Птицина «неправда» мне кажется куда «правдивее».
За мои отсутствующие дни, когда я измерял температуру и раздумывал над «Вием», я был вычеркнут из жизни, а между тем произошло много всяких событий, как внешних – «парижских», так и внутренних – «каторжных». Было что порассказать Птицину, было где и развернуться.
Да, необыкновенные вещи совершаются на белом свете!
Где-то в XV арондисмане в самой «каторжной» воронке затеялось необыкновенное литературное предприятие, какая-то несбыточная «История России» – от начала русского государства до «литературные побеги» в эмиграции. Весь пишущий русский Париж был занят: Козлок писал «мировую войну», Полетаев – «побеги», а Птицин…
– Историю о генералах.
Я ушам не поверил: Козлок, Полетаев – «война», «побеги», все это из жизни…
– Как о генералах, о каких генералах? – спросил я, как сто лет назад Бетрищев, – генерал не вообще, не в «общности», а «отечественный», 12-го года, спросил Павла Ивановича Чичикова.
– Историю о генералах гражданской войны, Козлок, – повторил он, – «мировую войну», а я «историю о генералах».
И я не мог не поверить.
«Стало быть, подумал я, литературные явления могут чудесным образом воплощаться в жизни: вдохновение – вздор. Чичикова осуществляет Птицин в Париже и в ус себе не дует – что ж тут такого? – по программе: «История России»!
И я представил себе: как эти несметные генералы, военные и штатские, регистрируются у Птицина и какой великий соблазн выдать себя за генерала, чтобы попасть в «Историю России». И почему я не генерал, и никаким боком, ни вообще, ни в общности, а ратник ополчения 2-го разряда…277 а какая у меня есть фотография, любительская и без знаков отличий, но сколько достоинства…
– Я понимаю, – сказал я, – сочувствую. У Щедрина…
Но Птицин перебил меня, продолжая свои необыкновенные истории.
Опыт первой «воздушной обороны» произвел самое неожиданное действие. Ни один француз и представить себе не может, что почувствовалось на «каторге» в том несчастном отчаянном круге тех русских, кто за 15–12 лет, откладывая или по другой причине, не брал картдидантитэ.
«Старичка повара у Бурьяновых знаете? Так вот, когда завыла сирена и все автомобили остановились, несчастный влез в гард-манжэ, вообразив, что это окличка на неимеющих документов и что теперь уж его обязательно поймают, и так влип, нечеловечески втиснувшись в узкий, перегороженный ящик со свежей провизией, что не было никакой возможности вытащить его, когда сирена перевыла весь свой механически-зловещий вой, на который едва ли кто обратил внимание. Старый человек, – продолжал Птицин, – сами понимаете, не за что ухватиться, а слов не слушает. И щекотки не боится. И все такое… а случай с Балдахалом!» – сам себя перебил Птицин.
Балдахал, наш общий приятель, да его в Париже все знают, автор многолетнего труда, не нашедшего издателя: «История русского стиля» от Аввакума до Пришвина, кажется, единственный не приткнувшийся к «Истории России», впрочем, понятно – «за ненадобностью». Большой чудак и «провидец».
Балдахал собственными глазами видел, как на собрании на Монпарнасе среди философов, обсуждавших животрепещущий вопрос о литературной премии за лучшее сочинение, и как раз в то самое время, когда Козлок («подосланный большевиками») взял слово, указав, что в качестве судей надо привлечь самые широкие круги, не имеющие никакого отношения к литературному мастерству, как например, союз «каторжной иглы», вдруг показалась баранья голова, ну точь-в-точь как в «Вечере накануне Ивана Купала»:
«Баран поднял голову, блудящие глаза его ожили и засветились, и вмиг появившиеся черные щетинистые усы значительно заморгали на присутствующих. Все тотчас узнали на бараньей голове рожу Басаврюка; тетка деда моего даже думала уже, что вот-вот попросит водки».
– А знаете ли вы, – сказал Птицин, – в Париже образовался комитет и приступил к выработке программы «обильного пищепитания парижских мышей»? Куковников, не подававший прошения о зачислении его в этот комитет, неожиданно получил извещение, что его забаллотировали.
И бросив Балдахала, Птицин ухватился за Куковникова: тоже необыкновенный случай.
Куковников обнаружил у себя пакет с подтопкой для камина: лежит завернутый в газету на ящике в прихожей. Откуда? И кто мог оставить? У Куковникова камина нет, стало быть, исключается прежде всего сам хозяин, и подозревать его в рассеянности не следует. Припоминает: был Лифарь, да, только Лифарь, и у Лифаря он заметил какой-то пакет или портфель, нет, пакет. И хотя это ни с чем несообразно, ну, сами посудите, Лифарь, имя которого с восхищением произносит весь Париж, а слава затмевает громчайшие мировые имена, Лифарь, которому принадлежит единственное слово из всех, которые сохранятся от наших бездарных дней, претендующих на великие слова, провозгласивший «свободу и независимость танца» – как однажды поэты провозгласили «независимое слово», музыканты – «музыку», художники – «живопись», и воплотивший свое слово в «Икаре», зачем Лифарю подтопка и вообще есть ли время бегать в лавочку, ну, за папиросами – еще туда-сюда, это еще вообразимо, но за подтопкой? Куковников решил, что пакет Лифаря.
– И всем показывает: храню, говорит, до востребования. А между тем, – Птицин даже всхлипнул от вдруг осенившей его мысли, – а между тем, у Куковникова, исчез сверток с сухариками для «неизвестной собаки».
Птицин явно перепутал меня с Куковниковым; но я не возражал; действительно, однажды еще перед Рождеством, произошла такая путаница: кто-то по спешке взял у меня сверток с сухариками для «неизвестной собаки». Куковников никаких сухариков не собирает.
– Марья Петровна, – продолжал Птицин, – ела компот и в черносливе ей попался – сначала трудно было разобрать, что это за невиданная слива, а как стала приглядываться, видит: шоколадный петушок. А обедавший у нас Замутий откусил яблоко, а в яблоке косточка вишневая. И это как раз накануне – у нас большое несчастье, – померла наша фамдемэнаж мадам Рожье, вы ее наверное помните, замечательно кроткая женщина. И какой со мной случай, прямо из «Вия»…
Я насторожился: случай из «Вия» – это как раз мое. Но Птицин пообещал: в следующий раз – ему еще трудно рассказывать: жутко.
А никуда я не хожу – много всяких «потому что».
Потому что редкий вечер, засидевшись куда за полночь, не спохватишься, как мало часов и сколько бы надо часов, чтобы все мои затеянные дела переделать; а тут еще и моя медлительность: над каждым делом, и самым несложным, я должен непременно копаться, а, стало быть, мне часов требуется гораздо больше, чем другим и совсем не «скоропалитным»; а если вспомнить, что есть еще и на всякий день еще обязательное «потерянное» время – на кухне, то и при всем желании не больно расходишься.
А еще я никуда не хожу, потому что незачем.
Не люблю веселых дураков, с которыми равняется восторженный болтун; не люблю анекдоты – «пустое время», не люблю – как передаются и принимаются сплетни.
По Гоголю люди делятся на «человека-бабу» и «человека-не-бабу»: человек-баба верит больше слуху о человеке, чем самому человеку; человек-не-баба верит человеку, а не слуху о человеке; «когда человек-баба, говорит Гоголь, торжественно заявит, что он больше ничего, как баба, то тотчас и перестанет быть человеком-бабой!» – чего, добавлю от себя, никогда не бывает; а ведь этой «бабой» земля выбабилась, и что может быть паскуднее…
Не люблю легкости, которая стоит грубости, а человек-легкий и человек-грубый – такими на свет родятся и уж ничего, сама исправительная каторга не исправит, и против которых нет защиты.
Не люблю выспрашивающих и всегда корыстно и советчиков, которым до тебя нет никакого дела. А если вспомнить и всю тяготу возвращения домой – ожидание автобуса, и как всегда холодно, и от ветра не спрячешься, нет, ходить по гостям – пропащее время.
Вот и сижу дома.
Конечно, по беде-то бедовой, и хочешь-не-хочешь, а должен и несмотря ни на что – никогда я не помирюсь, но смиряюсь. Конечно, есть и исключения: старичок пушкинист Сергей Сергеич – и нет никакой «физической» возможности, а выберешься, или к тому же баснописцу Куковникову или к библиофилу Галкину: им-то хорошо известны все мои природные недостатки и моя жалоба на ограниченность и краткость часов – и никогда не посетуют, если проходит месяц и другой и третий, а меня нет.
Признаюсь, посули мне Птицин рассказать случай не из «Вия», а из «Шпоньки», я бы еще подумал, во всяком случае несвойственной мне быстроты не обнаружил бы, хотя Птицины не за горой, не надо никакого автобуса. И вовсе не потому, чтобы не ценил я «Шпоньку» – произведение блестяще-законченной формы, а для дураков «без конца».
И вот в дождь, а я иду к Птицину.
Я иду по нашей рю Дотой, глядя себе под ноги, чтобы не поскользнуться, но весь я – в «Вии», которого перечитал за всю мою странную болезнь с высокой температурой, но без всякой боли.
Вий! Вий – не «черт» с рогами, хвостом и копытом, и никакой «демон», не оперный и не монастырский, Вий – это сама завязь, исток и испод – живое сердце жизни, «темный корень» жизни, земляная, неистовая, непобедимая сила, «вверху которой едва ли носится дух Божий», слепая – потому что беспощадная, и глазастая – потому что безошибочная в выборе, обрекая на гибель, из ею же зачатого на земле среди самого косного и самого совершенного, не пощадившая однажды и самое совершеннейшее, Вий – а Достоевский скажет: Тарантул.
Весь охваченный Вием, я вдруг увидел себя забившимся за иконостас, невидимым для подземных крылатых чудовищ с отвратительными липкими, залупленными хвостами, и все различающим из-за своей засады в трепещущей от свечей, облитой светом церкви в третью и последнюю роковую ночь: я видел, высоко со стены из перепутанных волос-паутины два светящихся глаза с поднятыми немного вверх бровями и над ними, дрожа, спускались клещи и жала из стеклом-переливающейся, налитой, как пузырь, голова-груди тарантула; я видел синюю, оскаленную, стучащую зубами и взвизгивающую – а еще так недавно «страшную сверкающую красоту» – простирая руки, задыхаясь от мести, она ловила; я видел, как философ, этот избранный ею из бестий бестия, песенный кентавр, посмевший наперекор ее воле смертельно прикоснуться к ней, избранной и вещей, к ее «резкой сверкающей красоте», в первую мертвую ночь открывшей ему всю вину его, когда поглядела на него закрытыми глазами и из-под ресницы ее правого глаза покатилась слеза, и он ясно различил на щеке ее, но это была не слеза, а капля крови, и обезумев от страха, подгрудным голосом, как во сне и исступлении, не различая букв, перепутав все строчки и забыв все псалмы, он не кричал уж, а давясь, дико выл, вывывая – «Ой, у поли могыла»… я видел Гоголя, какая грозная тишина в его виновных глазах! как много пережглось в нем и все было растерзано – приближалась расплата; я видел, как в затихшую и вдруг присмиревшую церковь под отдаленный вой волков – нет, как будто выл кто-то здесь – ввели косолапого дюжего человека: он был, как корень, весь в земле, прилипшей к нему комками, отваливавшимися густо запекшейся кровью, тяжело ступал он, длинные веки опущены до самой земли, а лицо у него было железное; его привели под-руки и прямо поставили к тому месту, где стоял Гоголь –
Птицин встретил меня необыкновенным случаем – но без этого он не может: такова его природа выдумщика. В прошлый раз «история о генералах», которую он пишет по примеру Тентетникова, о генералах не «вообще» и не в «общности», а гражданской войны: ученый комитет, образовавшийся в Париже, для выработки юбилейной программы «обильного пищепитания мышей»; Лифарь и Куковников с его таинственным пакетом с подтопкой для камина; а теперь Сергей Сергеевич: старичок пушкинист Сергей Сергеич «опился дешевым молоком!»
– И надо же, что и у Годфрэна и в молочной против и в той, что против знаменитой булочной Гошэ и в «лявишер» молоко – двадцать сантимов литр. Сергей Сергеич и повадился: где литр, где пол-литра. Африканский доктор говорит, случай неизвестный в медицине: откачивали, как утопленника!
Но я пришел не за молочными чудесами, а за обещанным случаем из «Вия». – Птицин спохватился: «Вия» он нарочно перечитал, но он никак не похож на «философа» и никакого за ним нет преступления, чтобы наперекор – не помнит в своей жизни никакого полета, и ни в какие заклинания не верит, и, как всем известно, непьющий.
– Большое несчастье для нас: умерла мадам Рожье! Вы ее помните? Пять лет она приходила к нам. Последние годы два раза в неделю. На нее все можно было оставить и с деньгами не торопит: всегда подождет, когда будут. Теперь мы все сами. На кухне висит ее «таблие», не трогаем, вроде как живое, рука не подымается. В последний раз оба мы вышли, оставив ее убирать, а вернулись, ее уж нет, кончила и ушла. Так и ушла. От ее мужа получили письмо, что грипп: 41,3. Плохо, думаем, 41, да еще 3, не выдержит. Прошла неделя, ждем, и другая, а на третью – извещение с черной каймой: Мадам Рожье, 39 лет, и всякие подробности и где похороны и где должны собраться проводить. Сижу я ночью на кухне – ночью я на кухне курю, и вдруг чувствую, сзади подходит – а вижу я ее перед собой, как отражение, идет по коридору. И мне нисколько не страшно. Кротости она была необычайной, за пять лет ни разу я не рассердился на нее. И мне вспомнилось, как она рассказывала, что дома она всегда поет, но какой у нее голос, мы так и не слыхали, а судя по тому, как она чихала, голос у нее был полный, скорее низкий. И еще мне припомнилось, она говорила, что много читает, а когда я ее спросил о Пэги или слышала она что об Андрэ Жиде и известен ли ей один из искуснейших современных поэтов Поль Элюар, оказалось, имена эти ей незнакомы, впервые слышит, а читает она «les romans policiers»278, а кто автор, не помнит. Она шла по коридору, не глядя, и вдруг остановилась, увидала меня, – «Мосье!» – И во вторую ночь, опять за папиросой, я почувствовал, опять – и вижу, подходит – как всегда, она кротко смотрела, ясно было, она видела меня. Глаза у нее обреченные, но сама она этого не замечала, и когда однажды я спросил: может быть, у нее что-нибудь с сердцем? – такой взгляд я замечал у сердечных больных, или было очень тяжелое в жизни, почему она так смотрит – эта кротость и такая глубокая печаль? «Нет, – сказала она, – я всегда веселая, и если было трудно… в войну редкий день не приходилось высиживаться в погребе (она из Па-де-Калэ), но вот когда после войны захворал муж, да, было очень трудно». Она не профессиональная фамдеменаж, лишь временно взялась за работу, а когда дела поправились, ходила только к нам, не хотелось оставлять, привыкла; и даже в манерах ее появилось что-то мое. «Нет, мне и во сне ничего не снится, а с гостями в кафе я одна разговариваю и всех занимаю, и только в таких случаях курю!» Вспомнив ее рассказы, я невольно показал на папиросы – так живо я ее видел. – «Мосье!..» она этого не сказала, но губы ее шевельнулись. – А на третью ночь, в день похорон, войдя в кухню, я потрогал висевшее ее «таблие», я сделал это так, а до тех пор не решался, я был взбаламучен своим «каторжным» и вообще «человеческим». И за папиросой я раздумывал о подлой человеческой материи, о подлости самого основного вещества человеческой породы – изобретательная жадность, обман, вероломство, лицемерие, – ну, скажите, есть ли что еще паскуднее, как «всеобщая жертва», этот призыв к человеческому благородству, или как часто теперь повторяемое, что… «и всем тяжело»: жертву всегда приносили только те, у кого и без того хребет надломлен, а ссылка на «всех», нисколько не поправляя дела, утешает только говорящих, а авторитетнейший и безапелляционный «глас народа», пустивший в мир столько клеветы?.. И вдруг я почувствовал, подходит. И увидел: она шла по коридору, как и в первую и вторую ночь, но совсем не так, как в те ночи: она как-то на носках скользила, опускаясь на каблуки и притоптывая, руки она держала перед собой, пальцы ее были напряженно вытянуты и весь ее негритянский индефризабль вздыбился, как от ветра, лицо без кровинки с синими, как впадины, подглазницами, никакой кротости, никакой желанности в ее ужаснувшемся взгляде – видела она меня или не видела, но я видел, что идет уверенно прямо на меня. И я не выдержал, поднялся, погасил электричество и, не обертываясь, тихонько вышел из кухни. – И что меня поразило: такая воплощенная кротость и вдруг так измениться! Я смотрю очень трезво, я не верю ни в какие привидения, но как объяснить… или это взбудораженная ожесточенная моя мысль так ужасно извратила кроткий человеческий образ?
«Сочиняет!» – подумал я и сейчас же спохватился: – ну даже если и сочинил – Соня в «Войне и мире» сочинила, что, гадая, будто бы в зеркале увидела, и сочинение ее оказалось вещим. Наивные люди думают, что сочинение – здорово живешь, и не задают себе вопроса, почему что-то сочинилось. Человеческая мысль возникает не из пуста! – и вспомнив свои мысли над «Вием» в свою странную болезнь с высокой температурой без всякой боли, я сказал:
– Петр Петрович, мысли не из пуста, а также и представления: «страшная сверкающая красота» в страшных глазах философа вдруг посинела, но ведь что-то наперед напугало глаза, как растерзало и ваши мысли о человеческой породе! И скажу вам, а это я давно понял, что самый испод, самая завязь этой породы – что-то очень темное, и ничего нет удивительного, если.
6. Болтун
Я учился с Иваном Федоровичем, но не в Гадячском поветовом училище, а в Московском университете, и нашим учителем был не Никифор Тимофеевич Деепричастие, а Василий Осипович Ключевский. Мы с Иваном Федоровичем были последние, заставшие его знаменитый курс русской истории. Ивану Федоровичу фамилия была Алатин, но все мы называли его Шпонькой: с первой же лекции прозвище, как печать, ему оттиснули, и все четыре года он ходил под таким названием, добросовестно нося его и едва ли догадываясь[6].
Тетрадка, куда он записывал аккуратно давно изданные и без изменения читаемые профессором из-году-в-год лекции, всегда была чистенькая, всегда облинеенная, нигде ни пятнышка; сидел он всегда смирно… и всегда был предупредителен и не отказывал ни в ножике – очинить карандаш, ни в записках – перед экзаменами, и всегда с неизменным предупреждением: ножа не завалять, а лекций не запачкать.
«Робость была неразлучна с ним» – ни на каких сходках, ни в каких кружках Иван Федорович не участвовал, и кроме как на лекциях в университете, да на Арбате дома, в Большом Афанасьевском, вы его не ищите, все равно не встретите.
Из университета, за все четыре года не пропустив ни одной лекции, он шел домой и «упражнялся в занятиях, сродных одной кроткой и доброй душе». Его родоначальник Иван Федорович Шпонька в часы неслужебные «то чистил пуговицы, то читал гадальную книгу, единственную, и то потому, что любил встречать там знакомое, читанное уже несколько раз, то ставил мышеловки по углам своей комнаты, то, наконец, скинувши мундир, лежал на постели»… Ничего подобного! наш Иван Федорович никаких мышеловок не ставил, да в доме и мышей не водилось, он или подклеивал книги – приводил в порядок свою огромную библиотеку, или читал. Читать Иван Федорович не только любил, как любят и чтением занять время, чтение было для него все. Читал он все – и по истории – любимое, и беллетристику, находя ее в общем мало оригинальной; а и действительно в «адюльтерах» все, кажется, способы описаны, и повторение уже скучно.
Иван Федорович «не допускал к себе скуки» – все часы его были заняты. Сами посудите, сколько написано книг, и все следовато бы прочитать, но если даже и не все, все равно, веку человеческого не хватит; а приведение в порядок библиотеки – ведь ни с чем нет более грубого обращения, как с книгой, тут не только повадка, а какая-то общеобязательная норма: страницы надо выправить, разгладить, а книгу занумеровать.
И это совсем неверно – очень уж у нас в критике все легко решается! – ну, какой же Шпонька бездельник, какой вздор! По начитанности Иван Федорович был первый среди нас, а все мы тоже не бездельничали. За Иваном Федоровичем никак было не угнаться: любую справку – он помнил безошибочно год издания и даже страницу, а чего, чего он не перечитал!
«Вообще он не был щедр на слова» – что и говорить, такого молчальника вряд ли сыскать: из него надо было слова вытягивать, и только на книжные вопросы, но всегда обязательно подумав, он не замедлит ответом.
Книга и сблизила нас.
Я довольно часто бывал у него в Большом Афанасьевском, реже он заходил ко мне на Собачью площадку. И должен сказать, посещения его бывали всегда очень тягостны. Сидит и молчит. Но главная беда еще впереди: сидит, молчит и уйти не может, точно ноги его кто держит или пуды навешаны, не может подняться. И так проходил час и другой. Не совсем это ловко, а приходилось выпроваживать: скажешь, пора; или рано вставать, или голову сочинишь, разболелась.
Экзамены Иван Федорович сдавал блестяще – образцово, как его родоначальник Шпонька в чине прапорщика образцово командовал в П* пехотном полку в Могилевской губернии, но странно, при всей своей книжности, он не мог осилить и написать курсового сочинения. И если кончил университет, то об этом постарались все мы. Откуда это? – неужто робость? а сама робость?
Ни отца, ни матери. Оба умерли тогда еще, когда Иван Федорович ничего не мог помнить. А жил он у тетушки и у дядюшки на Арбате. Тетушка – Софья Артуровна, дядюшка – Григорий Григорьевич.
Тетушка была в свою родоначальницу Василису Кашпаровну, хотя как всякие последствия человеческого рода, была помельче и никак не сказать, что «рост имела почти исполинский», но и не малявка, и с большим характером, «и хоть кого умела сделать тише травы и, без всякого постороннего средства, негодящего или по-советски «разложившегося», а по-здешнему «кадавра», сделать «золотом, а не человеком».
Дядюшка Григорий Григорьевич, женившийся на Софье Артуровне – обстоятельство непредусмотренное Гоголем – и тем самым благополучно соединивший Хортыще и Вытребеньки, был все тот же гоголевский Григорий Григорьевич и, когда валился на постель, казалось «огромная перина легла на другую» и «в левом ухе у него сидел таракан», правда, зашептыванием таракан давным-давно, предпочитая московскую кухню, вышел из уха, но Греходей Григорьевич берег таракана, чтобы, когда надо, на законном основании не отвечать на вопросы: «ей-Богу, ничего не слышу».
И дядюшка и тетушка, и кто больше и кто меньше, трудно сказать, оба обладали замечательным даром Ивана Ивановича, того самого Ивана Ивановича, «на дворе у которого ходили индейки такие жирные, что даже противно было смотреть», а Иван Иванович, как известно, был один из тех, которые «с величайшим удовольствием любят позаняться услаждающим душу разговором и будут говорить обо всем, о чем только можно говорить».
С тех пор, как Иван Федорович помнил себя, он помнит, что тетушка и дядюшка говорят. Говорят и говорят. И никому нет возможности вставить слово. И от гостей, приходивших в дом, у Ивана Федоровича остались одни междометия. И еще он помнит, и это было единственный раз: поддавшись словесному примеру старших, он при гостях попробовал сам что-то рассказать, но тетушка перебила его, назвав при всех «болтуном». И, надо или не надо, поминала ему этого «болтуна», так что на всю жизнь у молчальника Ивана Федоровича осталось, что он «болтун».
Еще до гимназии наняли для Ивана Федоровича гувернантку-француженку; читать по-французски он научился, но разговаривать – научились тетушка и дядюшка и с таким выговором, как будто родились не в Могилевской губернии, а в департаменте Сены, Иван же Федорович двух слов связать не мог. Да и не мудрено: лишенный всякой практики – и удивительно то, как он еще и по-русски не разучился!
А тетушка действительно «горячо любила племянника»: все ему приготовлено, всякое желание его предупреждается, не требовалось даже междометий, – Иван Федорович чуть заметным движением руки или кивком давал знать, хочет он или не хочет, а чего – об этом догадывалась тетушка.
За годы наловчившись на разговорах, тетушка и дядюшка достигли такого словоизвержения, которому позавидовал бы любой ученый оратор, – на то оно и Москва, где искони зарождались или становились «эпохиальными» говорунами. Я думаю, что и Иван Федорович от природы вовсе не был молчальником и, может быть, «болтун», запомнившийся на всю жизнь, был самым его сокровеннейшим и только похороненным словесностью дядюшки и тетушки. Окончательно же заколотила развившаяся с годами робость от постоянной опаски «сболтнуть».
Кончив университет, Иван Федорович на службу не поступил. Тетушка боялась, что он еще так молод и рано ему заниматься делами. Но дядюшка решил, что все-таки надо приучаться к делу, и одно время Иван Федорович с час ежедневно проводил у дядюшки в кабинете: заклеивал конверты. Это было еще в Москве. А с переездом в Петербург, и это единственное служебное дело отпало: в Петербурге у дядюшки оказался секретарь.
Иван Федорович спал до завтрака, а встав из-за стола, уходил с книгой, выражаясь по-арабски, в «покой уединения» и там с книгой просиживал – до обеда. Первое время он запирался. Но тетушка, контролировавшая его письменный стол, нашла у него Крафт-Эбинга279. Это была та самая «Половая психопатология»… книга, испещренная латинским текстом и доступная только докторам и гимназистам… Тетушка в латыни не разбиралась, но кое-какие объяснения по-русски ее насторожили. И она объявила Ивану Федоровичу, что «молодому человеку» сидеть, запершись, неудобно. А Ивану Федоровичу все равно, запираться или не запираться. И после тетушкина замечания он сидел с полуоткрытой дверью.
И это как-то само собой вышло, что его единственное место в доме, защищенное от дядюшкиных и тетушкиных разговоров, оказалось, выражаясь по-арабски, «комната отдохновения».
После обеда всякий вечер он уходил из дому – в кинематограф, в театр, в концерты, на публичные лекции, и возвращался поздно, когда и тетушка и дядюшка спали.
Наши дороги разошлись.
Я жил в Петербурге, но не встречался с Иваном Федоровичем, как раньше. Но мы и не раззнакамливались. Год, даже два нет Ивана Федоровича, и вдруг явится. И все, как бывало и в Москве, сидит и молчит, все трамваи пропустит, не может подняться. Говорил он только о книгах, т. е. отвечает на мои вопросы. Но кое-что я узнал от него о нем самом. Не легко это мне досталось, да и ему не совсем: приходилось клещами вытягивать каждое слово.
Дважды он собирался жениться. И оба раза дело не вышло. Но ни тетушка, ни дядюшка, казалось бы – нет, они не только не были помехой, а скорее поощряли. Но ведь иначе и не могло быть. Неужто робость?
Правда, при молчаливости – в его любовном объяснении что-то было от родоначальника Шпоньки, паузы в четверь часа, и с историческим: «летом очень много мух». И все-таки объяснился. И дважды.
В первый раз после трудного объяснения, посещая дом невесты, он всякий вечер садился играть в баккару со своей будущей тещей. И так из вечера в вечер. А через год узнал, что его невеста выходит замуж и свадьба назначена, узнал, конечно, последний. Да все равно было уж поздно, и ничего не оставалось, как, хоть и поздно, прекратить баккару.
И опять пошла жизнь в «покое уединения» за книгой.
А вторая женитьба – тут уж никакой баккары, а сущие пустяки. Дядюшка уехал в свое Хортыще и застрял там по каким-то хозяйственным делам: какую-то «комбинацию» затеял он с Иваном Ивановичем, тем самым… Опять не без труда объяснившись со своей новой невестой, Иван Федорович поехал сказаться дядюшке, а кстати получить деньги на свадьбу. Говорил, что пробудет не больше недели. А вышло не так: шесть месяцев прошло, и за все это время он ни разу не написал невесте. И дядюшка, казалось бы, ни при чем – дядюшка ему говорил и не раз: напиши! Иван Федорович собирался писать, и все откладывал. Неужто от робости? А выехать из Хортыща он не мог, как не мог уйти «из гостей»: встать и уйти. И когда, наконец, он вернулся в Петербург, и не с пустыми руками, невеста его была невестой другого.
Как прожил Иван Федорович революцию, я не знаю. Однажды в самый мор и бедовый изворот проходил я по Кирочной мимо их квартиры, нарочно заглянул в окно и у меня осталось, что в квартире никого, пусто, – значит, подумал я, или попали в чеку или на утёк. Потом уж я узнал, что Григорий Григорьевич помер в Петербурге, как тогда говорили, «от большевиков», т. е. от тифа, а Иван Федорович с тетушкой эвакуировался. А узнал я это много спустя, когда после Кронштадтского восстания и сам «эвакуировался» и очутился за границей.
Ивана Федоровича, грех сказать, за все эти годы я ни разу не вспомнил!
И вот в Париже, лет шесть назад мы встретились на рю Дарю после всенощной. Не знаю, каким я сам кажусь, но Ивана Федоровича я сразу узнал, хотя и полысел он, серый, и никак не скажешь «молодой человек». И мне почему-то вспомнилось: въезд его родоначальника Шпоньки на свой хутор Вытребеньки, как одна из собак «лаяла издали и бегала взад и вперед, помахивая хвостом и как бы приговаривая: „посмотрите, люди крещеные, какой я молодой человек!“» Но сосредоточенность, это бывает от постоянного напряженного чтения, осталась у Ивана Федоровича неизменною: а сколько он на своем веку прочитал книг!
Прежде всего я спросил о дядюшке и тетушке. Тут я и узнал о Григории Григорьевиче: «помер от большевиков», а тетушка Софья Артуровна померла в Константинополе.
У Ивана Федоровича осталась привычка начинать слова с усилием, точно задерживая чёх, но нельзя было сравнить, как овладел он собой! И только при упоминании о тетушке как-то робко оглянулся, или вспомнил ее меткое «болтун».
– Схоронил честь честью, – сказал Иван Федорович, – еще средства были, памятник поставил и в церковь дал на помин; отец Серапион, вы знаете? хороший батюшка, с мощами ездит, он обещал присматривать.
Но какими судьбами попал Иван Федорович в Париж и как в Париже устроился – без тетушки-то и без дядюшки? А об этом я узнаю на следующий день. Иван Федорович отыскал меня, чай пили, за чаем и разговаривали: нет, Иван Федорович куда стал речистее и без всяких клещей.
Из Константинополя перебрался Иван Федорович чудесным образом: если бы не отец Серапион – отец Серапион его и вывез с мощами в Париж. И тут нашел он себе подходящее дело: «похоронный агент».
Меня это нисколько не удивило: «похоронный агент». Да, это действительно подходящее дело! И почему-то вспомнилось, что родоначальник Ивана Федоровича, гоголевский Шпонька – из Могилевской губернии.
У него собралась порядочная клиентура среди эмиграции, и он отдается похоронному делу, как когда-то чтению книг. – А его библиотека? – Все пропало. Но понемногу восстановляет. И прежде всего купил «Мертвые души». А теперь у него берлинский Толстой без сказок, и Достоевский, и Пушкин, и Лермонтов и один том Гончарова «Обломов».
Конечно, вспомнили и прошлое, Москву и нашего учителя Василия Осиповича Ключевского, и как Иван Федорович не мог написать курсового сочинения. Иван Федорович мечтает купить «Курс русской истории». Наступило молчание. Как и прежде, он никак не мог подняться и уйти.
«И как это он с покойниками управляется, – подумал я, – в этих делах рассиживаться не полагается!»
Но выпроваживать его, как бывало, не было духу. Я прибрал стол, вымыл чашки. А Иван Федорович все сидит в молчании. И далеко за полночь, пропустив автобусы и метро, пошел он пешком с Порт-Рояль к себе на Шар-дон-Лягаш.
Один раз и я был у Ивана Федоровича. Это когда уж переехал к нему по соседству на Буало. Он занимал комнату с кухней во дворе; окно в окно соседей. И все у него было аккуратно, как когда-то на Арбате, в Большом Афанасьевском и потом на Кирочной в Петербурге. Теперь у него был и «Курс русской истории» Ключевского и разрозненный Лесков.
Но главное, чем он гордился, это коллекция покойников: писатели, артисты, художники, политические деятели, умершие в эмиграции. И тут же, как приложение, туго набитый конверт с вырезками: «кандидаты».
С кем только Иван Федорович не был знаком: он называл мне такие имена, которые встречал я только в газетах при перечне присутствующих на панихидах – есть такие неизменные, в реальном существовании которых я сомневался.
Иван Федорович был никакой политик, и если бы не тетушка, никогда бы из России не уехал, но эмигрантскую жизнь – точнее, эмигрантскую смерть он принимал близко к сердцу. Если сравнивать его с зарубежными энтузиастами, его можно было бы сравнить с В. С. Куковниковым, только Василий Семенович одержим «образованием», Иван же Федорович – «погребением».
– Знаете, – сказал я, – против всего можно действовать, а тут уж ничего не поделаешь.
– Совершенно верно – ничего.
Живя по соседству, я и потом несколько раз встречался с Иваном Федоровичем.
В последний раз перед Пасхой, помню, изумительный день – весна.
– Весна! – «деревья оделись молодыми, еще редкими листьями, вся земля ярко зеленела свежею зеленью…»
Но Иван Федорович был озабочен и не обращал внимания. И когда я вспомнил ему из его Могилевской губернии, я заметил, что и эти весенние Гоголевские строки не тронули его. Должно быть, если бы и классическую «косьбу» помянул, которая «доставляла неизъяснимое наслаждение кроткой душе» его родоначальника –
Казалось бы, что чем больше помирают, тем для него было выгоднее, такое уж «мэтье»! – за переговоры с похоронным бюро он получал процент – средство для существования. Но это было для него совсем неважно, он был мастером своего дела: как-нибудь похоронить, это не в его правилах. А кроме того, для своих надо было постараться: чтобы и хорошо и недорого.
Иван Федорович жаловался, что несмотря на кризис и всеобщее разорение, а для русских обнищание, похоронные цены нисколько не уменьшились, как и лекарства в аптеках, а сообразно с общим положением стали прямо недоступны. И вот он изыскивает всякие средства, чтобы найти возможность урегулировать «столь существенно-важное дело».
– Положение катастрофическое! Последнее, что остается от человека – его похороны, и они должны быть справлены не как-нибудь, чтобы только с рук сбыть: жил-жил человек, а пришел конец, и вроде как свезут тебя на свалку!
Иван Федорович предсказывал, что если сейчас же чего-то не сделать, дело обернется так, что никакое похоронное общество не согласилось хоронить русского, и вся эмиграция очутится в критическом положении:
– Негде похоронить – не на что.
Иван Федорович чуть ли не каждый день бывает на похоронах, осмотрел все кладбища, знает все парижские похоронные бюро и вступил в переговоры. Он надеется, что после Святой ему удастся кое-что осуществить.
– И тогда дело будет спасено.
Какая уж тут «косьба»!
И, глядя вслед Ивану Федоровичу, давно похороненному дядюшкой и тетушкой, я не мог остановить своих мыслей, продолжая свою весеннюю – Гоголевскую память:
«…единодушный взмах десятка и более блестящих кос; шум падающей стройными рядами травы; изредка заливающиеся песни жниц, то веселые, как встреча гостей, то заунывные, как разлука; спокойный, чистый вечер – и что за вечер! как волен и свеж воздух! как тогда оживлено все: красная степь синеет и горит цветами: перепелы, дрофы, чайки, кузнечики, тысячи насекомых, и от них свист, жужжание, треск, крик и вдруг стройный хор; и все не молчит ни на минуту; а солнце садится и кроется. У! как свежо и хорошо! По полю, то тут, то там, раскладываются огни и ставят котлы, и вокруг котлов садятся усатые косари; пар от галушек несется; сумерки сереют…»
А теперь конец июля. Опустевающий Париж. Мне это на руку, не так страшно переходить улицы. У остановки автобуса около Эглиз д’Отой я заметил Ивана Федоровича.
Не могу сказать, но какая-то в нем произошла перемена. Он меня еще не видит. Он куда-то смотрит – но с какой уверенностью – это совсем не Иван Федорович!
Я его окликнул – и он мне очень обрадовался, точно меня ему и нужно было. Я подумал, что начнет свое – о покойниках, о том магическом средстве, над которым раздумывал, спасая русское похоронное дело.
Но он ни словом не обмолвился о похоронах. Он взял меня за пуговицу, и что-то трогательное и просительное зазвучало в его голосе:
– Александр Александрович, я вас прошу, не откажите: завтрашний день, – и он передохнул, волнуясь, – позавтракать со мной!
Я стал отказываться. Мне было совсем не до завтраков: это нарушало мой опыт питаться сыром и помидорами, что не требовало никакой кухни и стоило не очень дорого, а кроме того, идти в ресторан, где летом такой ужасный воздух – и не могу я смотреть, как едят мясо.
– Очень прошу, – повторил Иван Федорович, – вы единственный; Василий Осипович! наш учитель, – помните? Вы меня обидите.
И мне ничего не оставалось, как согласиться.
Иван Федорович назвал один из лучших ресторанов на рю де Риволи.
Мне показалось немного странным: не дешево обойдется. Но может быть, за это время, Иван Федорович попал в счастливцы национальной лотореи? Ведь кто-то же да выигрывает! Козлок выиграл однажды, если не врет, тысячу франков, Саул – пятьсот, а африканский доктор по кофейным «партисипасионам» всякий раз то четыре франка, то франк, а непременно, и, как человек «не пьющий», тут же на эти деньги покупает себе кофе с новым «партисипасионом», и так…
– Так непременно, жду! – крикнул Иван Федорович, необычно легко и ловко вскочив в 25-ый.
На следующий день, вспоминания обещание, я попрекнул себя – какая глупость! – и взяло раздумье: не ходить, послать «пнё». В самом деле, тащиться на рю де Риволи, и если даже Иван Федорович заплатит, все равно, без денег неудобно. Но и на «пнё» жалко – сколько лежит на душе ненаписанных писем, и все из-за этих марок.
Ровно в два я был на рю де Риволи.
Когда при входе в ресторан я назвал Алатина, там это было совсем не неожиданно: фамилию произносили без всяких затруднений, как очень хорошо известное, и при этом с каким-то даже почтением. Вот тебе и Иван Федорович!
И, когда я поднялся и вошел в зал, я почувствовал себя очень неловко. Одет я был по-домашнему, а, между тем, все было необыкновенно торжественно: парадный зал, двенадцать столов на двенадцать приборов каждый, в лоханках шампанское, цветы, отдельный стол с ордёврами – и чего-чего там не было! А по стене шикарные гарсоны.
Кроме меня, и это для меня совсем неожиданно, были уж какие-то приглашенные, мне неизвестные и, как видно, незнакомые друг с другом: заговаривать не решались и только посматривали они друг на друга; у некоторых в руках я заметил скомканное «пнё».
А, может, я не туда попал? Со мной это случалось и не раз. И я опять называю Алатина. И тут имя его повторяется без всякого коверканья и, как внизу, с каким-то даже почтением. Ничего не понимаю – и откуда это у Ивана Федоровича такая слава? Я отдал шляпу и взял номерок. И что бы это такое значило и по какому случаю?
Подходили все новые приглашенные, знакомые и незнакомые.
Я увидел и очень известных в эмиграции, можно сказать, самых китов: генералы, юристы, доктора и кое-кто из писателей с «супругой», как пишут в панихидных отчетах. Кое-кто и из «кадавров» явился, как дамских, так и мужских, известных «всему Парижу». Всеми повторялось имя Ивана Федоровича. Явно, и это я тоже заметил, что не только для меня, но и для всех банкет был неожиданным: всякий предполагал, что он единственный, приглашенный Иваном Федоровичем.
А подходили все новые и новые. И одни были одеты, как я, по-домашнему, но были и предусмотрительные. А были и совсем не по залу, прямо с работы: несколько шоферов в кепках. Были и с семьями. Какие-то пришли из Бианкура: муж, жена, двое детей и бабушка.
– Иван Федорович пригласил, – объяснял глава семейства, простой человек, должно быть, шомажный слесарь от Рэно, – непременно приходите, и чтобы с детками!
Очень это было трогательно, но и непостижимо – зачем это все?
И все наши явились: и Козлок – вон он, мошенник, около ордёвров, как лиса, носом сучит, и Куковников Василий Семеныч, по случаю теплой погоды всего только в двух джемперах, и Птицин с Марьей Петровной, натощак, поди, и дома ничего не готовили, и Полетаев со своим портфелем, и африканский доктор, этот знает весь церемониал: во фраке, как полагается, и черный галстук бабочкой, и Замутий с Саулом или Саул с Замутием, и Балдахал, и «залесный аптекарь» Судок, окончательно «денационализировавшийся», очень смешно, в котелке под француза, и библиофил Галкин с толстенною книгой «Пушкинский временник», гляжу, и старичок пушкинист Сергей Сергеич – Сергей Сергеич плохо слышит, и, чтобы не ошибиться, к уху приставил руку, так и идет.
Кто-то сказал, что ожидается духовенство.
Не было только самого Ивана Федоровича.
И теперь знакомые и незнакомые и, без всякого оглядывания, говорили друг с другом. Тут вот и выяснилось, что большинство из приглашенных получили сегодня утром «пнё». Всех занимал вопрос: по какому случаю Иван Федорович собрал всех – приборов было на сто сорок четыре, а нас явившихся – до пятидесяти, все-таки! И кто-то заметил, что недешево обойдется это удовольствие. И так как всем было известно, что Иван Федорович живет никак, то не пришлось бы платить, надо наперед выяснить, сколько. И это говорилось не просто, мне послышалось – раздражение. А кто-то сказал, что Иван Федорович наверно о нас забыл –
И вдруг появился Иван Федорович.
Одет он был парадно. А смотрел – и теперь я понял, в чем его перемена: он был необыкновенно спокоен, уверен и… доволен, вот не сказать бы: Иван Федорович – «неразлучная робость».
Все набросились на него, как мухи на мед: кто с вопросом, кто с упреком – и зачем такое затеял, такое ли время – банкеты? и по какому случаю? и что это обойдется недешево и, может быть, сейчас бы уговориться, чтобы заплатить всем, и сколько на каждого?
– Ваше дело пить и есть, не беспокойтесь!
Иван Федорович сделал шаг и остановился.
И все невольно отступили.
– Господа, я всем вам обеспечил место.
При этих словах – и это в первый раз я говорю не только за себя, а и за всех: за генералов, за юристов, за докторов, за писателей, за шоффёров – за всю нашу каторгу сознательную и бессознательную! – любопытство и нетерпение возросло до крайности, особенно же для безработных и кандидатов: место – где? какое?
– На кладбище Тиэ, – не без гордости сказал Иван Федорович, – я приобрел там три дивизиона и построю часовню.
– Что обеспечил? – приложив руку к уху, перебил старичок пушкинист Сергей Сергеич, до которого только что дошло: «обеспечил».
– Могилу, – сказал Иван Федорович.
– Что-что?
И, так же приложив руку, только ко рту, не к уху, повторил Иван Федорович раздельно:
– Мо-ги-лу.
И на эту громовую «могилу» – кто куда.
Первый выскочил Шуцкий, ему это очень просто, пальто он предусмотрительно не отдал, а держал на руке, а за Шуцким улепетнул африканский доктор, не имеющий обыкновения носить «головного убора»; побежал и Птицин, а за ним было и Марья Петровна.
– Куда вы? – Иван Федорович ухватил Марью Петровну за подол, и не хотел отпускать.
Отбиваясь, Марья Петровна взвизгнула, и визгом окончательно все смешала.
Козлок мне потом признавался, что его подмывало крикнуть: «будут стрелять». Но и без Козлока эта мысль промелькнула у многих.
Старичок пушкинист Сергей Сергеич, разобрав, наконец, какое такое обеспечено ему место, под всеобщее смешение, бросился к окну – очертя голову бросаться, и выбросился бы благополучно, но, потеряв равновесие, не подпираемый подпорочной палочкой, рассыпался на мелкие кусочки, и что было Пушкин, и что Сергей и что Сергеич – все смешалось.
Мне напомнило Берлинскую трагическую стрельбу… Тогда тоже вот так пришлось «отпрянуть», и кто-то из отпрянувших в исступлении страха завяз в окне.
Саул при всей огромности своей, не имея никакого желания подставляться под шальную пулю, лег для безопаски на пол. И я видел, как Куковников в своих джемперах вдруг распухший, как распаренный, не совсем удачно перепрыгнул через него, пырнув ногой в живот, так что Саул от неожиданности испустил голодный вздох, и чьи-то ноги в американских желтых ботинках на толстой резиновой подошве торчали из-под белоснежной скатерти, торчали, дрыгая и не без хвастовства, в полной уверенности, что в скрыти и безопасности, даже и тогда, когда и стрелять было некому и из пятидесяти «обеспеченных местом» едва ли не все оказались «отпрянувшими».
Было очень жалко бианкурцев – такую даль, пешком! и ведь, поди, не евши! – они так и пошли, и бабушка.
Хозяин ресторана никак не мог понять: что случилось и почему такая стремительность? Никакой стрельбы не было слышно, да и Марья Петровна взвизгнула для нас пронзительно, а до низу не донесло.
Но кто уж ничего понять не мог, это сам Иван Федорович.
Из неотпрянувших остались: Саул, Замутий, Козлок и двое мне неизвестных. Потом оказалось, что это бывшие знаменитые музыканты, Вилкин и Тарелкин – так что можно было в заключение, если б захотеть, и похоронный марш послушать.
Но обошлось без музыки.
Лоханки с шампанским убрали. Ордёвры поредели: дорогие исчезли, а так какие-то сардинки и креветки, и только что на размах расставлены, а если собрать, и уголка не навалишь – бедновато. И всего один гарсон да и тот не то торчит, не то пропал: горчицы не дозовешься.
У Ивана Федоровича денег никаких, он и опоздал-то оттого, что с Шардон-Лягаш на Риволи пешком пришел – все какие у него были, все на «пнё» истратил, всю ночь писал. И завтрак мы на себя взяли – все равно Саул за всех заплатит.
Говорил один Иван Федорович. Он описывал нам прелести Тиэ – три дивизиона – на сто сорок четыре покойника – число приглашенных на банкет. И подробно распространялся: проект часовни. И как отец Серапион, хороший батюшка, будет служить панихиды. А завтра состоится другой банкет, и он назвал ресторан на пляс Вандом, тоже недешевый, приглашения разосланы.
– Три дивизиона, – повторил он, – я всем обеспечил место.
Нам с Иваном Федоровичем по дороге. А музыканты пошли в тот ресторан на пляс Вандом, о котором проболтался Иван Федорович, пошли предупредить.
Иван Федорович и в метро продолжал о трех дивизионах. Но я, как его дядюшка, Григорий Григорьевич, сослался на таракана: «ничего не слышу». И все обошлось благополучно. До самых дверей я проводил его, пожелав – «спокойной ночи».
Взбудораженный, один Иван Федорович.
И его необычная речь «болтуна» и завтрак с вином и накануне бессонная ночь за писанием бесчисленных «пнё» – и когда, наконец, промечтав весь вечер, в поздний час, не раздеваясь, заснул он, более взбудораженный сон едва ли кому снился: это был сон без пробуждения – окончательный – сон, переводящий в другой мир, – это был «смертный» сон.
Ему представилось, что под утро он вернулся из церкви с тетушкой и дядюшкой. А живут они во втором этаже отдельный зал. Время: Пасха, и в то же время Рождество. В раскрытое окно виден лес – черные ели крестят в багровом небе зимнего заката. Дядюшка и тетушка вышли прогуляться по лесу. А он остался один. И слышит, внизу под дверью разговор по-французски, и понимает, про него это: хотят воспользоваться, что он один, без тетушки и дядюшки и залезть к нему.
«Кураж! кураж!» – говорит кто-то внизу под дверью, ободряя других.
Он поскорее тихонько вниз: там «общежитие». Проходя по коридору, встретил он мальчика – на птицу похож, и девочку, как мышь. «Из общежития!» И отворил дверь из коридора. А там – кто сидит на нарах, кто ходит – слоняется, как в карантине. Народу много.
«Кураж! кураж! – говорят ему, – не беспокойтесь!»
Ободренный, он пошел назад. Поднялся к себе во второй этаж. И когда отворил дверь, со всех сторон протянулись к нему руки. И он не успел ни отскочить, ни увернуться, как руки больно вонзились в него – это те, что сторожили под дверью и без него влезли! От боли и страха он только и мог крикнуть:
«Так не поступают и с эфиоп…»
Когти вонзившись, разорвали на нем одежду, а с одеждой сорвали с него кожу. Горя, обнаженный, он вылетел в окно – и проснулся.
И чувство необыкновенное какой-то необычайной свободы вдруг охватило его. И легко ему было, как без тела – он Иван Федорович, болтун, теперь всемогущий – Но глаза его встретились, и чего-то страшно: в комнату через окно, прилепившись к карнизу, заглядывал мальчик с птичьим лицом, а за спиной его мелькала, цапаясь за плечо, девочка-мышь. Иван Федорович вскочил к окну, срыву распахнул окно: Москва!
Москва золотом сияла перед ним и так это близко, как ранним утром из окна вагона, подъезжая к станции Рогожской. Без труда он нашел Арбат – Большой Афанасьевский и Серебряный, церковь, где дядюшка был церковным старостой; Моховую – университет – «Василий Осипович!»280 повторял он; книжный магазин Карбасникова и Метрополь, куда заходил он в редакцию «Весы» за изданиями «Скорпиона»; Пречистенский бульвар, где, крылатый, из огня слитой Гоголь, зябнет черной холодной лягушкой; Данилов монастырь – могильный камень281: «горьким словом моим посмеюся»; Даниловское кладбище с такими высокими разросшимися березами рукастыми из «Страшной мести» в вороньих косматых гнездах – отчетливо донесся вороний крик из пасмурного дня и на ярко – до́ крови желтых сырых могильных холмиках малиновые бумажные цветы – могила отца, которого он не помнит; Покровский монастырь с восьмиконечными Хлудовскими крестами, какой-то не кладбищенский, всегда-то солнечный и что-то от дороги из Леонова в Останкино, памятной из «Тысячи душ» Писемского, – могила матери, которую он не помнит; Калитниково кладбище – убежище бедноты, и Ваганьково – московские литераторские «Волковы» мостки – Но это не Калитниково и не Ваганьково, теперь он ясно видит, а Пер-Ляшез, а там – Монпарнас, Пасси, а вон – Банье, Иври, Клиши – и все это от Пер-Ляшез до Клиши принадлежит ему!
Не задерживаясь, Иван Федорович вышел.
И, проходя мимо консьержки, первой объявил ей, что скупил все кладбища Парижа – и место всем обеспечено! Еще хотел он предупредить консьержку, что ожидает президента республики, который непременно явится его поздравить – но уж президент вошел и пробирался к лифту: Иван Федорович узнал его по цилиндру.282
«Мосьё Лебрен!» хотел он окликнуть, но, только махнув рукой, – «подождет!» – пошел к двери.
И когда растворил он дверь, спутники его: мальчик с птичьим лицом и девочка-мышь, предупредительно и как-то воровато прошмыгнули вперед.
Очутившись на улице, от воздуха, что ли, еще больший почувствовал он прилив нечеловеческой силы и свободу. И по мере того, как подымался он по Шардон-Лягаш, он скупал все новые и новые кладбища, – он, Иван Федорович, болтун, теперь всемогущий, и дана ему власть: обеспечив место русской эмиграции, каторге сознательной и бессознательной, и всему парижскому свободному населению двадцати арондисманов и со всеми банлье, он нашел средство и обеспечить место всей Франции – «от народного фронта до круа-де-фё», и Лиге Наций с советом, председателями, комиссиями и канцелярией. Лиге Наций с пятьюдесятью государствами, и Третьему Интернационалу со всеми «рулевыми». А дойдя до остановки автобуса у Эглиз д’Отой, он скупил весь земной шар от полюса до полюса.
Мальчик с птичьим лицом уж висел у него на руке, а на плече сидела мышь.
Жалко ему весь мир – этот мир «проклятьем заклейменный»283: сколько веков! – жил-жил, а как пришел конец, и вот свезут тебя, как на свалку. Нет, он, Иван Федорович, болтун, теперь всемогущий, и дана ему власть: всему миру обеспечит он место! От полюса до полюса – и он увидел ясно ледяные поля на юге и ледяные поля на севере – и в этих белых сверкающих пустынях он построит по часовне, отец Серапион будет служить панихиды.
– Отец Скорпион, – кричал Иван Федорович, – от полюса до полюса – Могилевская губерния – я всем обеспечил место!
И, крича на всю улицу «от полюса до полюса», беспокойно подвигался он по рю д’Отой к Порт д’Отой, надсаживаясь перекричать кладбищенскую галку: мальчик с птичьим лицом, бросив его руку, поднялся на воздух и галкой кричит над ним, а смирно сидевшая на его плече мышь вдруг юркнула ему за ворот под сорочку и бегала по нем.
– Я всем обеспечил место! – в неистовстве ловил он и никак не мог поймать на себе мышь, – вместо! вместо! – кричал Иван Федорович подгрудным, приглушенным криком глубоких жутких сновидений и бесноватых, выкрикивая из последних свое последнее еще живому миру.
У Готфрэна продавали молоко за 20 сантимов литр. Я ходил всякий день поутру и выстаивал в очереди.
Возвращаясь домой, я приостановился на углу рю Пьер Герэн, чтобы осторожно с молоком перейти на ту сторону.
От Эглиз д’Отой, торопясь, шла женщина и, показывая встречной к Эглиз д’Отой, возбужденно сказала:
– Какой-то сумасшедший, нет никому проходу, всех хватает!
7. Памяти Льва Шестова
Последнее напечатанное Льва Шестова – о Бердяеве284: последний рассвет – на рю Буало: окна клиники против нашего окна. Это судьба. И этой судьбой однажды соединило нас, и на всю жизнь. Да иначе и не могло быть. Во всех моих «комедиях» Шестов играл неизменно главную роль да и в нашей литературной «горькой» участи было похоже: оба мы были «без пристанища» – с неизменным редакционным отзывом «не подходит» или деликатно сказанным «нет места» или обнадеживающим безнадежным «в следующий раз». А познакомил нас Бердяев, всеми любимый и всегда желанный. Был конец ноября, но не Бодлэровский, с болью глухо падающими дровами для камина, а киевский – этот сказочный захватывающий душу вестник рождественских колядок, с теплым чистейшим первоснегом. На литературном собрании, доклад В. В. Водовозова. Бердяев повел меня куда-то вниз и не в «буфет», как я подумал, или мне так хотелось выдумать, а в «директорскую» с удобными креслами. «Да где же тут Шестов?» И вдруг увидел: за конторкой под лампой… сидевший снял пенснэ, поднялся, мне показалось, что очень высокий и большие руки, – конечно, «Лев Шестов»! Это и был Шестов. «Рыбак рыбака видит издалека!» – сказал он и на меня глянули синие печальные глаза. Таким я его вижу. И вот, взглянув на него в последний раз в его последнее ноябрьское утро в воскресенье, я увидел, как на мой пристальный взгляд синий печальный свет заструился из-под сомкнутых век, и улыбкой осветилось бескровное застывшее лицо.
«Человек» – я говорю о человеческом мире – пропадает именно от своей тупой «разумности» и холодной «расчетливости», этот самообманывающийся непогрешимой «математикой» игрок! А что это так, не надо и смотреть, чтобы почувствовать, что творится вокруг, какое бездонное горе разливается по миру в этом мире заочных бумажных приговоров, теоретических программ, без слуха к живой трепещущей жизни. Шестовское «безумие» – «апофеоз беспочвенности» был вызов именно этой мировой бездушной машинности, этому подлинно бесчувственному идолу, «логилизирующему сухарю», для которого горячее человеческое сердце с его безграничной волей и чудесами – сапогом! – : «дважды два четыре!» А ведь за каждый вызов по установившимся законам жизни («природа» богаче, глубже и разнообразнее, но как-то так повелось и одно из случайных стало нормой!), за каждое наперекор какому-то «ровнению» – так это не проходит. Жизнь ему и показала: годы высиживался он в Коппе под Женевой, а тут по три часа в день шагал в Булонском лесу. «По-нашему не согласен, так вот же, поди посиди или погуляй, посмотрим!».
Мне с моим взбалмошным миром без конца и без начала, Шестов пришелся на руку, легко и свободно я мог отводить свою душу на всех путях ее «безобразия». И моим «фантазиям» Шестов верил, доверчиво принимая и самое «несообразное». И никогда я не скажу, говоря «никому нет дела!», чтобы хоть когда-нибудь при этой отчаянной мысли я назвал себе Шестова. Как один из старших моих братьев, Шестов учил меня житейской мудрости на манер Гофмановского кота Мурра: воображаете, какая выходила ерунда! И еще потому мне было легко с ним и свободно – вот кто не деревяшка, не эти безулыбные, лишенные юмора трезвые люди, среди которых дышать нечем!
«Беспросветно умен», так отозвался о Шестове Розанов, а я скажу и «бездонно сердечен», а это тоже дар: чувствовать без слов и решать без «расчета».
«Лев Исаакович, ты «понимаешь», я поднялся по этой веревке на страшную высоту, крепко вцепился, под ногами пропасть, заглянуть вниз… ветер меня разносит и мой голос сливается с его щемящей бурей, и какие-то остекленелые надутые куклы, они стояли рядами в этом вихревом пространстве, бездушные, они караулили мое подрыгивание на веревке, но я поднимался выше. Ты на путях своего духа в этот миг говорил с Сократом. Я провожал тебя до предела… А эту горстку земли я бросаю тебе в могилу».