«Человек мыслит и ищет в мышлении свою свободу и основания нравственности. Это право, сколь оно ни возвышенно, ни божественно, превращается, однако, в неправо, и если мышление состоит лишь в том, что знает себя свободным только тогда, когда отступает от общепризнанного и значимого и может изобрести для себя нечто особенное» (47). Здесь снова ведущая европейская мысль идет по следам того, что дало о себе знать в гераклитовском императиве всеобщего. Ему необходимо следовать. В каком смысле необходимо? В обоих. Надо следовать тому, чему мы и так всё равно следуем. А взрыв, бунт, революционность? Это по Гегелю формы ереси и атеизма. Слепота (гераклитовская толпа) заставляет воображать, будто всё сейчас «нами» только еще создается заново. «Наблюдая за возникновением этого представления и связанной с ним деятельности, можно подумать, что на свете еще не было ни государства, ни государственного устройства, что их нет и теперь, что лишь теперь – и это теперь всё еще длится – надлежит начинать всё с самого начала и нравственный мир только и ждал подобного теперешнего измысливания, проникновения и обоснования» (там же). Нет, что бы нам ни казалось, мы следуем тому, чему необходимо следовать. «Те, кто живет в этой действительности государства и чьи знания и стремления находят в ней удовлетворение, – […] в сущности таковы все» (47 сл.). Тогда спросим: «смеются над этими [революционными] попытками и уверениями и относятся к ним как к пустой игре» (48) только некоторые или «в сущности» тоже все и в том числе сами играющие? Да, Гегель прав. И Пришвин не зря слышал злой смешок в тоне Ленина и Троцкого в 1919 году, в разгар их деятельности.
Дело идет своим ходом, что бы ни плескалось на поверхности нервного сознания. Забота Гегеля о другом. «Эта беспокойная деятельность рефлексии и суетности, так же как и отношение, которое она встречает, была бы лишь делом для себя, по-своему развивающимся в себе, если бы в результате всего этого не принижалась и не дискредитировалась философия вообще» (там же). Тем, что она не сильна остановить беснования разнузданного рассудка. Тем, что она стало быть личное дело каждого, что к ней приводит и от нее уводит мой ум. Философия остается только умам, которые знают, что есть устойчивые вещи, язык, государство, земля, которым надо дать слово. Философия поэтому в меньшинстве. Но опять же эти вещи так или иначе возьмут слово, как бы ни малочисленны были сейчас готовые его слышать. Слишком уж велика разница весомости между одним и родом, народом; между тем «своим», которое вроде бы принадлежит единице, и своим рода, родным, которому каждый принадлежит. Стрелки языка незаметно, но однозначно указывают здесь в одну сторону. Английское kind не случайно соединяет род и дружественность. В санскритском sū свое, родное (сюда наше сын), благо завязаны в один смысл. Мы уже едва замечаем или совсем не замечаем эту связь и не думаем о том, что в слова здоровье, счастье, смысл и, возможно, событие наш язык когда-то включил на первом месте значение свой-хороший. С-мерть – первоначально своя, т. е. незлая смерть (и теперь мы думаем, что хорошо умереть своей смертью, лишний раз повторяя то, что исторически уже вложено в слово смерть). Когда догадываешься, что в «философии права» и везде Гегель вынимает из забытости бездонную глубину своего, собственного, почти полностью, до полярности, противоположную дешевому «своему» юридической принадлежности, начинаешь понимать настоящий размах мысли, выходящей далеко за ограничения своего века. Она хочет, чтобы мы ее подхватили. «Свое» и своё у Гегеля рядом и они же дело решительного различения, интереса.
Государство = право. Мы остановились там, где Гегель подозрительно присматривается к новому революционному сознанию, которое вот-вот выродит из себя и понимание ситуации (мировой, современной) и план того, что и как надо немедленно делать. Не от отчаяния ли неудачника сложилось такое сознание, догадывается Гегель; ведь наскоком явно не вникнешь в государство; для начала, необходимым, хотя всё равно еще не достаточным, условием тут должно было бы быть понимание того, что – и отчасти как – государство, die Staat, «установленное», стоит «многие тысячелетия» (49). Стабильность этого «статуса», или по-русски можно было бы говорить стола, должна была бы навести на мысль о его несоизмеримости. Гегель хорош тем, что не боится большого размаха своих колебаний. Испуг перед ними торопит третичного уже, через Маркса, гегельянца невпопад сказать: «Единица вздор, единица ноль». Или другое, благочестивое: Бог устроил, не нашего ума дело (нынешние перестроившиеся из марксистов православные). Но нет просто никакого такого государства, ни в идее, ни в деле, если нет воли и разума, которые взяли на себя, осилили и дело и мысль государства. Не сконструировали из своих «концепций», а связались с тысячелетней громадой. С риском? Еще с каким. С риском для планеты. Без высокогорного опыта Гегеля все бредущие за ним так рискуют.
Для иллюстрации того, что значит от конструкций сознания оттолкнуться в стихию громадной и страшной вещи, государства, представьте, что было бы, если бы в аудиторию вдруг вошел бы даже не глава государства с отборной охраной, даже не министр, даже не ректор университета, фигура, о встрече с которой мечтают тысячи, не имея шанса с ним встретиться и говорить, но хотя бы просто декан факультета. Как искра сразу наэлектризовала бы всех. Ах государство это много. Гегель учит нас открыться мыслью не понятию государства, а самой этой стихии, левиафану. «Можешь ли ты удочкой вытащить левиафана и веревкой связать ему язык?.. Будет ли он много умолять тебя и будет ли говорить с тобой нежные слова? Попросит ли он мира с тобой и возьмешь ли его надолго себе в служители?.. Ну-ка наложи на него свою руку, ты не будешь уже никогда хранить память о борьбе»[406], т. е. или ты перестанешь о такой борьбе думать, или тебе не придется о ней вспоминать как о некогда бывшей, потому что ты из нее уже никогда не выйдешь. И зря надеешься, что у тебя могут не задрожать колени уже только от одного вида зверя. Требовалось столько смертей в партии, которая сказала о себе, что она умеет, может повести государство куда хочет, чтобы напомнить этой партии, что нет, она ошиблась.
Но собранная мощь свободного разума может обязана рискнуть приблизиться к стихии государства, иначе оно останется в руках «того вида красноречия», той «особой формы нечистой совести», когда «там, где в ней более всего отсутствует дух, она больше всего говорит о духе; там, где она наиболее мертвенна и суха, она чаще всего употребляет слова жизнь и воплотить в жизнь; где она проявляет величайшее, свойственное пустому высокомерию себялюбие, она чаще всего говорит о народе» (50).
Что схватка захваченного с захватывающим (о хватке и хитрости, охоте и войне мы говорили) идет здесь не на жизнь, а, как правильно говорится по-русски, на смерть, Гегель это объявляет тут же, на той же странице. Как иначе; куда деться; сверхмощь государства постоянно перешагивает через порог смерти. Гуманитарным критикам Гегеля ясно здесь, что Гегель прикасается к чему-то, что для них смерть. Гуманисты спрашивают: разве то, что Гегель так рано, еще в «Предисловии» к «Философии права», вводит тему смерти в свое государство, не признак его бесчеловечности, демонической пропитанности смертью? Не к тому ли клонит гегелевская свобода как «познанная необходимость», чтобы согласно идти, куда тебя ведут? Эта неправда о Гегеле стоит со времен Кьеркегора и до сих пор, притом что у Кьеркегора и у его русского соответствия Шестова бунт против системы мира питается гегелевской энергией. Гегель против Гегеля.
Я, похоже, в состоянии не то что прояснить, но немного развернуть эту тему смерти у Гегеля в отношении права, собственности, закона, чтобы стало видно чуть яснее. Еще раз: Гегель, говорят его любящие человека критики, впитывает в себя смерть и так, смирившись с железным порядком закона как необходимости, твердеет для проникновения в злую мертвящую реальность государства. Так подозревает Гегеля Андре Глюксман во «Властителях мысли», но то же тоньше и выдержаннее говорят Кьеркегор и Шестов. Сами они восстают против закона с его мертвой буквой. – Как естественно ожидать от большой мысли, в ней найдется предупреждение против возможных ошибок. «Чувство, оставляющее за собой право на произвол […] совесть, перемещающая правое в область субъективного убеждения» (там же) – собственно формула Кьеркегора и Шестова. Начинать видеть размах, настоящий, Гегеля может только тот, кто почувствовал, принял Кьеркегора и потом кроме того догадался, насколько Кьеркегор с хорошим гегелевским упрямством прочерчивает, прорисовывает только одну сторону Гегеля, не умея соединить чувство с мыслью. «Форма правого как обязанности и закона воспринимается этим чувством как мертвая, холодная буква, как оковы» (там же).
«Буква убивает, а дух животворит». Сколько ни взято отсюда разрешения для принижения или вольного истолкования буквы, следующий стих апостола Павла[407] говорит, что «служение смертоносным буквам […] было так славно, что сыны Израилевы не могли смотреть на лицо Моисеево по причине славы лица его преходящей». Моисей принес Израилю закон. Аверинцев предупреждает об отсутствии оценок в Евангелии. «Буква убивает» – не отрицательная оценка буквы. Буква закона должна быть мертвящей примерно так, как в сказке герой для воскрешения должен быть омыт сначала мертвой водой. Буква закона убивает – да, говорится о смерти, но о той, без которой нет оживления. Мы и не подумаем поэтому доказывать, что левые мыслители не правы (не правые) в своих обвинениях и что Гегель говорит о смерти как-то метафорически. Запомним и будем подчеркивать, что Гегель требует смерти от леденящей буквы закона как абсолютно необходимо