Если же кто-нибудь, признав публично эти догматы, ведет себя как неверующий в них, то он должен быть наказан смертью: он совершил величайшее преступление: он солгал перед законами[456].
Главную задачу жизни на земле – спасение – государство возьмет на себя. После этого говорить еще, вспоминать о спасении в религии – измена. Такого гражданина, который осмеливается сказать «вне церкви нет спасенья», надо изгнать.
Приложение
К византийской антропологии[457]
Речь во славу императора Константина[458] была прочитана Евсевием в тридцатую годовщину правления юбиляра, т. е. в 336 г. за год до смерти последнего и, судя по обращениям в тексте, перед его лицом. После вводного Пролога начинается хвала, но не Константину.
Сегодня празднуем великого царя; возрадуемся же, царские ученики, празднику, вдохновляемые учением Святого писания, ибо предстоит нашему торжеству Сам великий Царь. Великим я именую Того, Кто поистине велик; о Ком я возвещаю (и слышащий меня властитель не разгневается, но скорее одобрит это отнесение хвалы к Господу), что Он запределен всему, Верховный, Величайший, Могущественнейший; Чей трон свод небесный, Кому земля подножие для стоп. Его бытие никто не в силах по достоинству объять; и неизреченный блеск осиявающей Его славы не допускает взор глаз человеческих до Его божественного величия[459].
Император едва упомянут. На него взглянули походя. Обращаются не к нему. Слушателей приглашают видеть выше церемониальной сцены невидимое. Евсевий взывает к великому присутствию Всевышнего.
Его служители воинства небесные; Его дружины верховные силы, обязанные повиновением Ему, своему хозяину, властителю и царю. Несчетные множества ангелов, сонмы архангелов, хор святых духов черпают от Его сияния словно из источника неисчерпаемого света, отражая его собою. Поистине всякий свет, и особенно божественные бестелесные умы, пребывающие за пределом небесного круга, славят святейшего Властителя возвышенными и чистыми гласами хвалы. Безбрежный простор небес, подобно лазурной завесе, раскинут меж теми, кто вовне, и теми, кто обитает в Его царственном жилище; и по кругу всего этого пространства ходят в честь своего Властителя предначертанным путем Солнце и Луна с прочими небесными светилами, подобно факелоносцам, окружившим вход в царский дворец[460].
Возможно, важная речь Евсевия откроет нам многое. Отметим решительность его шага. Он различает между властью Бога, источника мировой гармонии, и василевса, посильного подражателя. Вечный божественный космос хорош и без человеческого усилия. Человеческий порядок в лучшем случае разве что не нарушит совершенной гармонии целого. Земной властитель как страж божественного дара, пастух и садовник исполняет важную, но вторую роль. Он смиренный слуга Творца. Всё достойное из вновь создаваемого вдохновлено свыше и поистине ново лишь в меру осуществления человеческим творчеством божественных идей.
Рядом со смиренным служением у того же Евсевия высится совсем другая функция императора. Царь не просто хранит божественную гармонию, а отвечает за нее, как если бы иначе она распалась. Он приобретает божественные черты. Без него дары Всевышнего как бы недейственны. Он опекун божественного и природного начала. Он если не создает, то осуществляет всё благое. Вечного Бога и Его природы оказывается мало для актуализации добра. Невольно вспоминаются ритуальные объезды архаическими царями своих земель для обеспечения нужной последовательности сезонов года и плодородия земель.
То, что образ императора таким образом двоится, не тревожит Евсевия. Неувязка тонет в его стиле, пышном, слишком гибком. Хваля назначение сыновей Константина на высшие должности в государстве, он цитирует пророка: «Приимут царство святые Всевышнего» (Дан 7, 18). Западный комментатор называет такое применение Библии коварным (vicious), «плачевным недостатком духовного понимания у одного из ученейших писателей четвертого столетия». Но без включения в священную историю власть первого христианского императора потеряла бы почву под ногами. Богословская геополитика для Евсевия не искажение Библии, а единственно возможное прочтение ее пророчества: «[…] восстанут десять царей, и после них восстанет иной, отличный от прежних […] и против Всевышнего будет произносить слова и угнетать святых Всевышнего […] и отнимут у него власть губить и истреблять до конца. Царство же и власть и величие царственное во всей поднебесной дано будет народу святых Всевышнего, Которого царство – царство вечное, и все властители будут служить и повиноваться Ему» (Дан 7, 24–27). Константин или заместитель Бога – или оправдания его власти нет.
Нервная, умная и отчаянная позиция Евсевия заставляет его абсолютно славить императора. Малейшее сомнение в его божественной санкции превратит хвалу в суд. От прославления сверхчеловека лишь один шаг до ужаса перед ним. Здесь, у истоков христианской Византии, никогда не изменившая грекам широта, открытость и гибкость переходят в неисправимую двузначность почти всего говоримого. Немыслимая подвижность ума делает почти каждое заявление византийского автора подвижным, во всяком случае подсказывает искать в нем тайную сторону. Греческий гений, слишком широкий, чтобы застыть в односторонности, явно упивается неисследимой сложностью вещей.
Западный взгляд видит здесь тревожную амбивалентность. Пафос империи, порядка, законопослушности был силой, перед которой стихала не только сенаторская аристократическая фронда, но и народная вольница. Для среднего жителя лояльность в отношении своего рода, национального предания меркла перед культом государственного могущества. «Если какой-либо род мистики волновал его сердце, это был мистический восторг перед таинственным величием империи ромеев» (Аверинцев). Победа христиан над язычеством была подготовлена отрывом наднациональных задач, в решение которых втягивались человеческие массы, от языческой почвы. Христианство приняло факт разрыва с природной органикой. Язычество поневоле берегло душевную, социальную, да и всякую данность. У христиан оказалось головокружительно мало мистического уважения к природе. Отдельность от мира давала все права над ним, накладывая по существу только одну «обязанность» любви. В абсолютной отрешенности была соль христианства. Поэтому уникальное избирательное сродство между ним и мировой державой могло сохраниться только при условии их четкого разделения. Между тем в Византии церковь по первому приглашению власти вступила в альянс с ней. Ни та ни другая после этого не могли остаться самими собой. Плодом их смешения стал знаменитый византийский эстетизм. Просвещеннейшая держава раннего Средневековья, единственная не разоренная наследница античной культуры ослепляла мир своим организационным, техническим, художественным совершенством. Опираясь на сконцентрированную силу знания, изощренной дипломатии, векового военного искусства, Византия высилась нерушимым храмом среди смятения переселяющихся народов. Варварству была противопоставлена гармония чинного строя, мудрая икономия. Всё от церемониального придворного балета до чекана на золотом солиде, международной валюте эпохи, должно было навевать ощущение прочности. Ведущим социальным заданием политической, идеологической литературы было завораживание сознания, настраивание умов на благолепный умиротворенный лад. На благочинии сошлись интересы державы и церкви. На Западе Августин называл земной град вертепом разбойников, а Евсевий редактировал свою «Церковную историю», пока не благословил цезаря Константина и его права на церковь. Во второй половине 6 века в колее тех же идей вечной гармонии продолжатель Евсевия Евагрий Схоластик рисовал картину благополучия, обходя острые проблемы. Что машина государства временно выигрывала от гармонизирующих усилий, то проигрывала в каждой живой клетке общественная ткань. Варварство и разделивший с ним свою судьбу Запад, полные нестроения и максималистских порывов, пока не могли тягаться с компактной организацией великой державы, но оставляли простор для медленно набиравших размах новых сил.
При Юстиниане, законодательно закрепившем симфонию империи с церковью, явно обозначилась амбивалентность византийского сознания, оборотная сторона культивируемого пластически-гармонизирующего подхода к реальности. Сенсационным примером служат сочинения Прокопия Кесарийского, центральной фигуры византийской историографии VI века.
Прокопий не слишком отличался своей объективностью – в своих сочинениях об императорских новостройках и отчасти в своей истории войн он восхвалитель императора, а в «Тайной истории» его злостный очернитель[461].
Полярных крайностей редко избегали византийские политики и идеологи, публицисты, полемисты, риторы. Фатально впадая или в надрывные восхваления, или в захлебывающееся гротескное очернительство, они поневоле заставляли думать о противоположной стороне дела. Попытки вдуматься в истину социальной и духовной реальности сбивались на восторги или на зловещее нагнетание бедственных картин. Одним уклоном провоцировался другой.
Раздвоенность внешне гармонизированного сознания неожиданно обнаруживается в другой грани византийской мысли. В «Таинственном богословии», заключительном трактате псевдонимного Ареопагитического корпуса, первые упоминания о котором относятся тоже к юстиниановской эпохе, провозглашается равноправность и равночестность приписывания божеству всех мыслимых качеств – и отрицания за ним каких бы то ни было свойств вплоть до высших и догматически закрепленных атрибутов благости, истины, красоты, троичности. Торжествующе выставив вечно истинный ряд утверждений и против него ряд столь же истинных отрицаний, последний великий богослов христианского Востока умолкает в экстазе тайнозрений.