дка и его отнесенность к единому началу. Так, ценные бумаги до XVII века, т. е. вплоть до времени упрочения централизованных государств, изготовлялись и обменивались как временные заместители конкретных запасов драгоценностей или как лично удостоверенные обязательства, исходящие от реальных держателей власти; иначе говоря, даже бумажные деньги были полномочными представителями осязаемых богатств и достоинств. Наоборот, в наши дни не только промышленный капитал, но и золото переоцениваются в зависимости от курса, держащегося на валютной или товарной бирже. Этот курс в свою очередь зависит от соотношений валютного обмена и уровня акций, которые являются абстрактными знаками отдаленных экономических процессов. А индексы экономического производства тоже нельзя считать показателями реального богатства, потому что спрос и потребление в растущей мере определяются искусственными потребностями – в свою очередь знаками трудноуловимых социальных и духовных сдвигов, и т. д. Одна вещь указывает на другую. Реальность ускользает от тянущегося к ней ума. Реорганизацию европейской культуры Фуко относит к середине XVII века, когда ренессансное чувство мира было подавлено просвещенческим рационализмом. С тех пор знак – не продолжение вещи, не ее след или расписка, а условное обозначение, от которого путь к вещи закрыт. Тогда наступает возмездие. XX век стал веком «тотального подозрения» именно потому, что за исключением отчасти искусства и литературы не осталось никакой системы ценностей, за которой признавалась бы недвусмысленная весомость. Ренессансное первичное бытие прочно забыто и его можно отдаленно угадать только у безумных поэтов Гёльдерлина, Ницше, Антонена Арто. Опустошение вещей, превращаемых в знаки, с точки зрения Фуко и всего течения критики рационалистической цивилизации – одна из черт нигилистического упадка. Современная научно-рационалистическая мысль без помех покоряет пространство и время потому, что перестала искать и встречать вещи, которые останавливали бы ее. По сути дела ей не о чем мечтать и нечего ожидать, потому что действительность заранее раздроблена ею на принципиально разрешимые проблемы.
Повседневная действительность могла бы снова стать полной бесконечного значения. Фуко напоминает о плотности окружающего мира для детей, поэтов и безумцев. Ситуации, встречи, вещи, привычно осваиваемые нормальным сознанием, с неожиданной силой действуют на невооруженный ум. Мир для такого ума не манипулируемый объект, а скорее затаившийся субъект, в котором всё – загадочный знак важного и грозного смысла. О том, что Ренессанс жил столь же немеханическим ощущением мира, говорит уважение той эпохи к безумию. Безумца не спешили изолировать и лечить. В роли юродивых, кликуш, шутов они составляли непременную приправу общества, высказывая необходимую правду о человеке. В поэзии и искусстве, внедрявшихся в ренессансное общество и государство глубже чем когда бы то ни было позднее, безумию тоже были даны широкие права. Поэт, воспевавший Прекрасную даму, по определению томился в страстном бессонном бреду; ренессансный художник непредставим без своенравных странностей; сама идея возрождения древности и переселения в нее выставляла гуманиста «антиком», нестандартной фигурой. Доверчивое соседство с безумием Фуко относил к признакам гибкости и открытости ренессансной общины. Способность выдерживать присутствие безумцев с их тревожащей странностью помогала коллективу перепроверять себя, а потому выстаивать среди бедствий и потрясений, столь многочисленных в XIV–XV веках. Вплоть до Шекспира и Сервантеса, понимавших мудрость безумия, диалог с «другим» сознанием не прерывался. В неразумии умели разглядеть высокий смысл.
Первой заботой рационализма, вставшего на ноги в XVII веке, было обеспечение себе прочной опоры в непоколебимом субъекте и подчинение мира как объекта активности. Тогда и безумие было лишено прав, и его странности объявлены вредными. Одновременно с рационализацией мира, природы, общества всё, что не укладывалось в рамки науки, стало считаться аномальным. Одержимые были развенчаны, к их бреду перестали прислушиваться. В безумии увидели не глубокомысленную загадку, а одно негативное качество – отсутствие рационального смысла. С утратой интуитивного понимания безумцев началось их психиатрическое исследование, направленное на приведение умственных отклонений к норме. То, что безумец, завороженный своими видениями и страхами, способен подставлять себя невероятным лишениям, стало считаться доказательством его животной бесчувственности. Сумасшедших начали сторониться и изолировать. Лишь в XX веке психоанализ снова пожелал прислушаться к тому, что говорят душевнобольные, но и он не понимает их без сложной дешифровки. Одновременно с превращением слова в знак и вытеснением безумия из общественного сознания в XVII–XVIII веках, заметил Фуко, совершилось еще три роковых сдвига: приравнение богатства к достоинству, а бедности к пороку; переход от безрассудной средневековой веры в Христа к просвещенному культу Природы, Истории и Человека; «ошеломляющее отождествление нравственного долга с гражданским правом».
Как трудно, предупреждал Фуко, восстановить хотя бы крупицы ренессансного мирочувствия. Для этого нужно сломать, словно гипсовую маску на собственном лице, привычные механизмы манипулирующего мышления, сквозь которые внешний мир представляется собранием объектов. Не исследование, не восстановление исторической точности, не развитие науки захватывали Фуко больше всего, не реабилитация безумия и секса, не критика и реформа медицинской и тюремной системы сами по себе, а сугубо личное дело: «прежде всего самому, а потом – пригласив и других, вчувствоваться на опыте, пройдя через определенное историческое содержание, в наше сейчасное существование… то есть испытать нашу современность до такой степени, чтобы выйти из этого опыта преображенными»[83]. Не философствовать, а «переживать прямой, личный опыт бытия», углубляясь в логико-рациональные конструкты только чтобы «разобрать» их и через них, за их рамками заглянуть в немой тревожный простор докатегориальной жизни. Такой предельный опыт должен «разнять» и субъекта, «вывести его из себя». Фуко анализировал дискурсы – надличные идеологические механизмы – для того чтобы путем от противного лучше понять неповторимую первичность незащищенного, непосредственного чувства. Человек – переживающее животное, animal experiens. Вдали от опыта, переживаемого здесь и теперь, всё абстрактно и мертвяще. Преступно подавлять безоружную жизнь ради верности планам или даже ради надежд на будущее спасение души. Что даст минута бытия, то и ценно; ведь смысл собран в том, что неожиданно открывается уму и сердцу. «Каждое переживание есть тот решающий опыт, в котором мы, так сказать, пропадаем в погибели или спасаемся; третьего не дано»[84]. Для такой настроенности книга-учебник, система предписаний, вредна или бесполезна и имеет смысл только книга-вопрос, способная сбить человека с накатанной колеи расчета, смутить самоуверенность субъекта, напомнить о текущей минуте.
Бежать из «диалектической вселенной» и идеологического догматизма молодых лет Мишелю Фуко помогло приобщение к новому искусству. Первым культурным шоком были двенадцатитонные композиции его друзей Буле и Барраке. Серийная музыка не меньше повлияла на его философские установки чем чтение Ницше. В живописи тот же освободительный смысл несли абстракции Пауля Клее и Василия Кандинского. В литературе сходную работу вел А. Роб-Грийе. В физике поворот сознания был связан с переходом от ньютоновской к эйнштейновской картине мира. Жан Пиаже отметил сходство между некоторыми подходами современной физики и той особенностью детского восприятия, что ребенок верит в предмет, пока в силах определить его местонахождение, а перестает считать реальной вещь, вышедшую из круга его непосредственного опыта. В антропологии Клода Леви-Стросса рациональной мысли было противопоставлено не менее строгое, хотя и не объектное мышление «дикарей». В идеологии, политике, теории государства философскому антисистематизму отвечали теории неорганизованного очагового бунта и безгосударственного местного самоуправления. В области социальной этики не в том же ли направлении указывали «новые переживания, связанные с наркотиками, сексом, коммунами, альтернативными формами сознания и альтернативными формами индивидуальности». Не эти ли искания намечали облик будущего общества. «Если научный социализм возник из утопий девятнадцатого столетия, то, возможно, какая-то реальная форма социализации возникнет в двадцать первом столетии из опыта непосредственного переживания»[85].
Исследовательница прозрений Фуко Памела Мейджер-Пётцль считает космологическим символом начинающейся переориентации сознания одну быстро достигшую популярности концепцию современной астрофизики, под новым обликом повторяющую древний архетип Феникса. Согласно гипотезе звездного коллапса, гравитационное поле небесного тела или тел может сгуститься выше определенного уровня, называемого горизонтом события, когда вещество, ускоренно обрушиваясь под собственной тяжестью вовнутрь самого себя, станет ненаблюдаемым. Даже свет не сможет преодолеть непомерного тяготения образующейся сверхмассы, вследствие чего такие участки вселенной оказываются черными дырами, откуда коммуникация с нашей вселенной невозможна. Казалось бы, вещество превращается в точку бесконечной плотности или в ничто. Но, предположительно, оно восстанавливается в каком-то другом пространстве, и, возможно, так называемые квазары – это хлынувшие в нашу вселенную сквозь «белые дыры» возрождения свернувшихся миров. Перестройка мышления требует, чтобы постройки разума рухнули под собственной тяжестью. Так в романах Роб-Грийе гротескное нагромождение литературщины призвано заставить мысль вернуться от слов и вещей к своей чистоте, высвобождая место для непрепарированной, обновленной данности.