Том III. Новый ренессанс — страница 35 из 80

Библейско-христианское сотворение мира – не развертывание от века сущих предпосылок, семенных логосов или первоединства, а абсолютная инициатива, беспримесная новизна, воля, которая и не прихотлива и не негативна, а созидательна и цельна как любовь. Человеку как возлюбленному Божию творению библейской верой завещано столь же вольное и вдохновенное любовью действие. Поскольку мир создание любящей воли, в нем есть простор для такой же встречной воли, но совершенно нет места для утилитарно-хозяйственной экспансии. «Будучи творением, мир покоится не на человеческом решении о нем, а на любви творца. Поняв мир как творение, человек уже не может осуществлять свое всемогущество эксплуататора и разрушителя. Его своеволие останавливается знанием, что перед ним творение творящего Лица, а не природа как безразличная среда обитания». Библейский Бог живет в истории, складывающейся из его вольных деяний и ответных поступков его твари. Он поэтому не вычисляется философскими выкладками, и даже высокая идея трансценденции ничего еще не говорит о нем, если первая и единственная реальность есть не Первоединство и не Субстанция, а живая всемогущая личность в истории своих отношений с человеком. В любящей связи между личностями нет места ни для вечных повторений, ни для дурной бесконечности, ни для обязательной энтропии.

Эллюль задается вопросом, как из такого учения могла получиться теология трансценденализма, согласно которой человек заброшен одиночкой в мир без ориентиров, без надежды и без теплоты божественного присутствия. Каким образом волнующая близость личных отношений превратилась в метафизическую схему двух полярных миров, земного и небесного? Он приходит к выводу, что евангельское откровение было трудно сберечь из-за того что вместо рассудочного осмысления оно требует перемены жизни. Когда в Евангелии увидели текст, произошел трагический провал в нигилизм. Рассуждения о греховной природе человека завели богословов в непролазные философские дебри.

По смыслу Евангелия грешна не природа, а мое личное Я, слышащее благую весть и понимающее свою вину перед лицом страдающего Бога. Слышащий благую весть Я в то же время и спасен: греховен и спасен вместе, а не на манер ребенка, который сначала шалит, а потом выпрашивает прощение. Одновременное сознание вины и спасенности придает небывалое напряжение евангельской жизни. Верное соблюдение буквы Евангелия не уберегло его от худшего искажения – перевода живой истории Бога и человека в область богословских прений. Виноваты вовсе не ошибки толкователей, а то, что теологи вообще перенесли всё в сферу философии, выставив свои метафизические проблемы. Стихия веры не вечные теологические проблемы, а конкретное событие божественного откровения и его принятия человечеством. Бог открывает себя истории как хочет и когда хочет. Библейские истины другой природы чем философские первоистины, это конкретные веления, обращенные к человеку здесь и теперь; в другое время и в других обстоятельствах истиной может оказаться иное. В Евангелиях Бог в лице Сына приходит на землю, т. е. история личных богочеловеческих отношений продолжается. В новую эпоху заветы Бога по-прежнему конкретны.

Для библейско-христианской мысли вся реальность настолько исчерпывается богообщением, что даже загробная жизнь целиком принадлежит его истории. Как в иудаизме, так и по апостолу Павлу душа не отдельна от тела, одушевленное тело составляет всё человеческое существо; по смерти нет разлучения души и тела, душа смертна, поскольку тело смертно. Воскрешение плоти признается Библией как еще один добровольный акт Бога: животворчество по чистой благодати. Нет никакого субстанциального бессмертия отдельной человеческой души. Доктрина вечной души – фольклорно-философская перверсия, Возрождение языческих верований. Если Пифагор сделал из царства мертвых идеальное царство душ, настрадавшихся в мире, то «христианство» вдобавок еще произвела это царство мертвых в Царство Божие.

При философском понимании Библии исчезает действенное, живое, переменчивое присутствие первого Бытия, источника смысла. С этого момента сразу же как абсолютное господство неподотчетного человека над природой, так и его сознание своей греховности, отныне непрощенной, неискупленной, становятся факторами нигилизма. Почему из Откровения почти неизбежно выветривается момент жизни и абсолютной новизны? Именно потому что Откровение нельзя ни уловить, ни фиксировать, ни обосновать, ни объективировать, а ведь нам неизменно кажется, что если мы не доберемся до осязаемой реальности, то всё потеряем. Сегодня еще больше чем когда-либо мы счетоводы, жаждущие явственной достоверности, гарантированного продвижения вперед, простой формулировки нашего долга и прозрачной нормы поведения. Нас отпугивает недостоверность, необеспеченность таких летучих вещей как любовь и благодать. Услышать, что Бог нас любит, нам скорее тревожно. Нам спокойнее услышать, что он требует от нас пятидесяти конкретных вещей, и когда мы их исполним, мы наконец вздохнем свободно. Мы не желаем вечно неожиданных отношений с Богом, предпочитая подчинить себя нормам. Нам не довольно, что Бог посылает благодать и избавляет от рабства. Мы хотели бы привязать его к себе нашими добродетелями, думая почему-то, что он в отличие от нас не свободен сам решать, что ему угодно.

Всеми путями мы силимся опредметить наши отношения с Ним. Мы построили идею природы, которая служит нам системой отсчета: раз она сотворена Богом, вполне достаточно сообразоваться с ней. Мы учредили суверенные инстанции, церковные или политические, которые представительствуют за Бога на земле и с которыми можно установить упорядоченные отношения. Мы наделили чрезвычайным смыслом право, сделав из него выражение воли Божией. Суверенность любви мы подменили политическим суверенитетом, свободу – долгом.

Но ведь именно эти наши нагромождения и готовили наш переход к нигилизму. Ни одна из наших построек не могла устоять перед простым вопросом, заглушенным, задвинутым в угол всё то время, пока социальный контроль достаточно силен, но ведь не навсегда: к чему? Зачем надо повиноваться праву, государству? Ответить на эти и подобные вопросы никто не может. С момента их появления обнажается бессмысленность наших рутинных занятий, выражающаяся в активности ради активности, во власти ради власти, в потреблении ради потребления, в росте ради роста. Всё это временно заполняет пустоту мира, в котором мы очутились, получив на руки далекого бездейственного Бога. И поскольку ничто из этого нас не может по-честному удовлетворить, мы тянемся к ничто, которое маячит издалека единственным исходом, неумолимым роком, приход которого, раз уж мы на него обречены, хорошо бы по возможности ускорить, положив конец человеческой авантюре, вполне бессмысленной с тех пор как ее перестала воодушевлять любовь.

Эллюль заостряет свою мысль. Требования Евангелия противоположны естественным наклонностям и привычкам, невыносимы и неприемлемы для здравого рассудка. Рискованной требовательной свободой миллионные массы не заманишь. Тогда начинается препарирование Евангелия в вековечном религиозно-мистическом духе. Во все эпохи человек тоскует по религиозному успокоению, по обетованиям вечной жизни, по благочестивым утешениям. Сегодня научное просвещение нисколько не ослабило эту тоску, а может быть только изменило или упростило ее формы. Невыносима не религия, – человек как раз всегда готов вынести любую дозу культа и ритуала, – а именно перспектива оказаться в евангельской нерелигиозной, десакрализованной вселенной без других опор кроме благодати и любви.

Естественный человек ненавидит Христа, победителя Медузы, прилагает хитроумные усилия для обратной переделки Откровения в религию с новыми легендами, мифами, таинствами, экстазами и созерцательностью. Церковь охотно подменяет своей священной утварью реальное присутствие Святого Духа в земном мире, крещение в духе – крещением в воде, участие в истории богочеловеческих отношений – участием в обряде и т. д. Языческая мысль, восточная мистическая религиозность совратили церковь, когда, поддавшись соблазну успеха, она после «обращения» Константина начала массовую евангелизацию. К деструкции христианства вели естественные процессы. Состоятельные люди, крестившись, начинали жертвовать в пользу церкви; та богатела и создавала для управления массами администрацию, иерархию, суд. Массой войдя в церковь, общество инстинктивно хотело сохранять свой прежний природный порядок. Шел совершенно понятный процесс принятия малых компромиссов без всякого злого умысла. Для рядового верующего крещение и посещение храма стало достаточной аттестацией, тогда как во времена Христа и апостолов малое стадо христиан, не смущаясь своей малочисленностью, тревожилось только о чистоте веры.

Эллюль держится мнения Керкегора, что одного настоящего христианина достаточно, чтобы сделать всё христианство реальностью, и больше того, его чистота состоит в обратной пропорциональной зависимости от численности. Когда христианами становятся все, это понятие опустошается. С христианством произошел тот же социологический казус, что и со всеми элитарными движениями. Хлынувшая потоком масса паганизировала церковь. Иного быть не могло, когда новая вера вводилась приказным порядком в 24 часа и прежние прихожане, явившись в старый храм, на месте жреца видели священника с крестом. Дух и мораль язычества ожили под новой шапкой. Местные полубоги сохранились в обличии новых святых. Языческая витальность, вкус к природной жизни или изыскам цивилизации прокрались в христианские формы. С пугающей откровенностью мера преемственности между новым и старым отобразилась в латинском именовании римского папы – Понтифекс максимус. Так назывался верховный жрец в Риме. От христианства осталась разве что может быть особенная острота угрызений нечистой совести.

В стертых формах христианства десакрализация прошла половинчато. Восстановилось почитание заповедных мест, священных дат, храмов, чего не было у первых христиан; по апостолу Павлу, уважение к дням недели дело чисто человеческое. Хлеб и вино причастия в массовом сознании снова становятся святыми. Вода крещения действует «сама», природная вещь обретает магическую силу; ритуал тоже святит сам собой; начинается поклонение церковной утвари, тогда как Христос отвергал поклонение даже себе, пересылая его небесному Отцу. Не хуже любой религии христианство создало с веками священное пение, священное искусство, священные книги, священные сосуды; рядом с общей историей появилась священная, так что современная церковь вязнет в разросшейся вокруг нее сфере святого. Тут ее страшный исторический провал. Даже протестантизм, отметая большую часть этого суеверия, сделал предметом культа книгу, Библию, вырвать листок из которой до сих пор считается в протестантском кругу тяжким проступком. Когда в 1950-х годах молодые французские протестанты захотели использовать молитвенное помещение как обычный зал, где можно устроить общий обед, праздник, собрание, разразился скандал; говорили, что оскверняется святое место.