Мысль спешит освоить всё сущее, пусть пока в проекте. Она так увлечена свободой широкого полета, что довольствуется пока условным преодолением преград. Здесь, возможно, главная причина распространения магии в ренессансные века. Ее иногда считают пережитком средневековья, признаком восточных влияний, «темным ликом» Возрождения. Но главным образом к магии склоняло оправданное нежелание дожидаться, когда к передовой линии овладения миром, заведомо уже обеспеченного, подтянутся обозы материального обеспечения. Магия была по сути единственным способом сохранить темп движения мысли. За обращением к магии стояла уверенность, что победа упорному разумному усилию так или иначе уже обеспечена.
В облике итальянского Ренессанса вплоть до его конца тон задавал холерический темп комедии, а не важный ритм драмы. Не случайно при развитости ренессансной комедии более или менее самостоятельная трагедия в Италии появилась только в конце XVI века. По Буркхардту, воспевание в стихах любой распри или церемонии, шахматной игры, астрологии, лекарства от сифилиса показывает, насколько общественное настроение было далеко от тяжеловесной серьезности, которая стала привычной лишь намного позднее, к XIX веку. Местом подлинной трагедии было только интимное отношение к Прекрасной Даме. Здесь Амор и Виртус, Любовь и Добродетель, насмерть стояли против Фортуны и покорности ей. Но, однажды победив в этой первой схватке, разумная воля ощущала себя потом уже вправе ставить перед собой любые цели. Она знала, что после той первой победы уже не сможет не достичь их, полагаясь на напряженное постоянство и трезвый расчет. Ощутив и приняв на себя весь мир как подзащитное целое, она внутри мира в принципе не могла уже столкнуться с трагическими неожиданностями. Данте называет свою поэму Комедией, потому что у нее «трудное и трагическое» начало, но «счастливый конец» (Письма XIII 10, 29).
Трагедия Сократа, преданного своим обществом, но не хотящего уйти от него, в ренессансной Италии была бы немыслима. Человек здесь с самого начала слишком близко принял к сердцу мир и общество. Он не порывает с ним потому, что всё равно принадлежит не ему, а его совершенному замыслу. Он обитает в обществе, какое оно есть в своей предельной полноте. Случайные обстоятельства не могут его поэтому слишком больно задеть.
Трагедия Абеляра тоже была бы невозможна в ренессансную эпоху. Новое тут вовсе не хотело вести борьбу на вытеснение со старым, описанную, например, Иоанном Солсберийским в XII веке, а невозмутимо утверждало себя и от чувства внутренней победы мало заботилось о постепенном завоевании социальных позиций. Так, гуманисты почти не старались вытеснить схоластов с университетских кафедр, пока к XVI веку сами не были туда приглашены.
Ренессансное отношение к трудностям всего лучше обозначить словами Валери о Леонардо да Винчи. Для ученого-художника внутри мира «не существовало откровений; не было и пропастей по сторонам. Пропасть заставила бы его лишь подумать о мосте. Пропасть послужила бы лишь толчком для опытов с какой-нибудь громадной механической птицей»[213]. Со сходным чувством заранее празднуемого торжества двумя веками ранее Боккаччо, надеясь на Бога и на «благородных дам», т. е. муз, с легкой душой отдает свои поэтические вымыслы на потоптание миру; пусть они станут дорожной пылью. Малый ветер ее не тронет с места, а буря, подняв, «опустит на головы людей, на короны королей и императоров, на величественные дворцы, на высокие башни» (Декамерон IV, Вступление). Неясно, чего в такой характеристике своего выпускаемого в свет труда больше, смирения или спокойного сознания силы.
Ощущением безграничных возможностей определялось всё отношение к природе, от ее воспевания до опасений за нее. Поэтому не было задачи борьбы с природой. Из-за отсутствия борьбы с природой для ренессансной магии не характерна тяжеловесная основательность, с какой велись алхимические изыскания на Севере Европы, где первенствовала практическая цель превращения природных веществ. Пифагорейская магия чисел у Николая Кузанского или та мистико-астрологическая математика, к которой приобщился молодой Галилей в Пизе, выполняла задачи научной эвристики. Ценя поисковую, игровую роль магии, математики и астрономы обычно прекрасно умели при надобности отделить научное в своих исследованиях от мистического.
Самой могущественной магией в работе символического освоения мира оставалось слово. В поэзии, гуманистическом диалоге, платоническом трактате оно тяготело к самодовлеющей полновесности, хотело само в себе стать вселенной, ключом к действительности. «Слова, буквы, слоги притягивались друг к другу теми же силами, что и вещи», разветвлялись по своим внутренним законам как природа[214].
В художестве, изобретательстве, науке Ренессанса царит хаотическая бессистемность. «Ни в один момент здесь не ощущается заранее продуманной организации»[215]. Выдвигаются, осуществляются или откладываются бесчисленные мало связанные между собой проекты. Нет ничего похожего на координированную завоевательную стратегию. Для подобного настроения идея крестового похода чужда. Ренессансная мысль ставит, с одной стороны, гораздо более далекие задачи чем покорение неверных, а с другой стороны она слишком чутка к реальности мира, чтобы грубо навязывать ей что бы то ни было. Автор проекта всемирного объединения вероисповеданий кардинал Николай Кузанский стал в папской курии самым упрямым противником крестового похода, планировавшегося на 1464 год.
Зато в исходном ренессансном отношении к миру было заранее покорено даже то, о чем еще никто не знал. «Даже отсутствие еще не созданной науки отныне присутствует в форме открытости мира для исследования»[216]. Частные достижения должны были позднее сами упасть в руки побочным следствием более высокой победы. В торжестве Амора и Добродетели над Фортуной было заранее заложено решение исследовательским и изобретательским упорством любых, без преувеличения, технических задач.
Ренессанс и официальная идеология
Методологически удобно представлять средневековое христианство монолитной идеологией, которая давала самые связные ответы на все вопросы жизни и сплачивала общество в согласное целое. Приняв воображаемую идеологическую устойчивость и компактность Средних веков за точку отсчета, историки культуры описывают по контрасту с ними Ренессанс как эпоху распада былого духовного единства <и замены его> светским индивидуализмом. За таким подходом, закрывающим глаза на пестроту и шатания средневековой Церкви, стоит только та правда, что с Возрождения культурная инициатива выходит из-под сводов собора и монастыря.
Заряженная переменами недоустроенность средневекового христианства, не сумевшего переварить ни остатков народного язычества, ни античной классики, толкала к исканиям всех думающих людей, не в последнюю очередь церковных иерархов. Как правило, папская курия в целом скорее поощряла ренессансных поэтов и художников чем преследовала их. Венецианец папа Павел II (1464–1471), называвший гуманистов еретиками, был исключением. Кроме того, к его времени латиноязычный гуманизм внутренне переродился, и ренессансное движение прокладывало себе другие пути поодаль от риторики и филологии.
Не случайность, что Боккаччо был обласкан флорентийским епископом как человек «безупречной чистоты веры и нравов», тогда как Савонаролу, который разрешил бросить в костер «Декамерон», приговорила к сожжению папская комиссия. Многие считали Данте мечтателем, но практически никто ни при жизни, ни впоследствии не заподозрил его в еретичестве. Только трактат «Монархия», категорически отвергавший какую-либо власть папы над гражданским обществом, был в 1329 приговорен папой Иоанном XXII к сожжению, а в 1554 включен в Индекс запрещенных книг. В XIX веке он был исключен оттуда. Бенедикт XV в энциклике In summorum preclaram от 9.5.1921 и Павел VI в заявлении Altissimi cantus (motu proprio) от 7.12.1965 еще раз официально подтвердили, что Данте был верующим католиком, уважавшим авторитет Церкви, хотя он не может считаться церковным поэтом ввиду содержащихся у него элементов неоплатонизма и аверроизма; да, он критиковал пороки высокопоставленных лиц в Церкви, но не разрушал ее[217].
В 1352 Кола ди Риенцо, состоявший в Авиньоне под следствием, избежал обвинения в ереси и жестокого наказания отчасти потому, что прослыл поэтом. В те месяцы отношения бывшего единомышленника Риенцо Петрарки с курией обострились до разрыва, но пущенная о Петрарке легенда, что он подобно Вергилию нигромант, трогала его не больше чем обвинение в темноте стиля (Повседн. XIII 6, 28–29) и преследование ему как автору всем известной книги любовных песен не грозило. Обычно благочестие поэтов и риторов, которые часто были к тому же духовными лицами, не подвергалось сомнению. Наоборот, высокие церковные чины с удовлетворением отмечали, что среди их итальянской паствы много ученых людей, от которых не приходится опасаться богословских трактатов. Логическим доказательством шокирующих тезисов Церкви нередко досаждали парижские, английские или датские диалектики. Ригористические противники художественной игры, которых было мало, не могли мобилизовать на борьбу за монашескую суровость культуры почти никого из князей Церкви, простодушно наслаждавшихся искусством.
Аскеты от культуры не имели формального повода предъявить иск новой философской поэзии. Чтение и заучивание Вергилия, Горация, Цицерона, стихотворные и риторические подражания классике тысячу лет считались обязательным школьным предметом или во всяком случае законной забавой. «Рифмы» на «народном языке» (vulgare) шли за «пустяки», «безделку» (nugae). Если гений Данте решил посвятить безделкам труд жизни, то, строго говоря, не было законных причин осуждать эту частную причуду. Кто не признавал за художественным словом высокого значения, не имел права его опасаться; кто не хотел возвышения статуса поэзии, тот не обязан был относиться к словесности серьезнее, чем к продолжению школьных упражнений.