Том III. Новый ренессанс — страница 57 из 80

Один из академиков, Платина (1421–1481), главный обвиняемый в заговоре 1468 года, учился у греческого платоника Яноса Аргиропулоса (1415–1487), который считался учеником известного Георгия Гемиста Плифона (1355–1452), языческого философа из Мистры (Пелопоннес). Плифон был в свою очередь дружен с Виссарионом. Говорят и об участии Плифона в становлении флорентийской Платоновской академии. Об этом «человеке с Пелопоннеса, Платоновом выученике и красноречием и познаниями, который в простоте зовется Гемистом, а сам себя именует Плифоном» (т. е. стилизует под античность свое имя), Георгий Трапезундский писал в 1439: «Я лично слышал во Флоренции (ибо он приехал туда на собор вместе с греками), как он утверждал, что через небольшое число лет вся земля примет одну и ту же религию, единую по духу, единую по смыслу, единую по проповеди. Когда я спросил: Христову или магометанскую? он ответил: Ни ту, ни другую, но не отличную от язычества»[225]. Надо учитывать, что этот рассказ, или донос, принадлежит противнику Плифона. Важно однако, что в XV веке ренессансный гуманизм дал повод обвинить себя в антицерковности, язычестве или безбожии. В отношении поэтов и литераторов «народного Ренессанса» XIV века (Веселовский) это было бы немыслимо.

Значение Плифона для флорентийских платоников показывает Марсилио Фичино, который пишет о Козимо Медичи, посвящая свой перевод (1492) «Эннеад» Плотина Лоренцо Медичи (Великолепному): «Великий Козимо, постановлением сената объявленный Отцом отечества. во время Собора, состоявшегося между греками и латинянами при папе Евгении IV (1431–1447) часто слушал рассуждения греческого философа, по имени Гемиста, по прозванию Плетона (Плифона), как бы второго Платона, о платонических таинствах. От пылкой его речи он сразу же так загорелся, так воодушевился, что впоследствии замыслил высоким умом некую Академию, готовый основать ее при первом удобном случае»[226].

Ученик Плифона член Мистрийской фратрии Аргиропулос, переселившись на Запад после падения Константинополя, преподавал более 30 лет в Падуе, Флоренции, Риме. Синьор Римини Джизмондо Малатеста, покровитель наук и искусств, будучи кондотьером Венеции в первой кампании против турок (1464–1466), перенес прах Гемиста Плифона из Мистры в Римини. Малатеста был на плохом счету у церкви. За «разврат, безбожие», строительство полуязыческого храма в свою честь он был отлучен Пием II и в порядке уникального исключения в апреле 1462 прижизненно канонизирован как грешник, заведомо обреченный на ад. Но это мало изменило его стиль жизни.

Звездный час инквизиции еще не пришел. Еще в 1497, когда в Болонье разбиралось дело ученого врача Габриэле да Сало, который называл Христа рядовым преступником, погубившим мир, и предсказывал скорый конец христианства, инквизиция удовлетворилась покаянным заявлением. У врача нашлись влиятельные друзья.

Это единичные случаи. Но насколько идея новой религии носилась в воздухе, показывает проект объединения вероисповеданий, составленный в 1453 г. под впечатлением падения Константинополя кардиналом Николаем Кузанским. Им был предложен универсальный «мир веры» на базе католичества. догматика и обрядность которого упрощались до минимума, разумно приемлемого для мусульман, иудеев, татар, персов, чехов (гуситов). Со смелостью, которая была возможна только в те десятилетия широких исканий до реформационного и контрреформационного срыва, Николай писал, что даже таинство евхаристии, «как оно существует в чувственных знаках, не необходимо настолько, что без него нет спасения; была бы вера, ибо для спасения довольно верить и тем вкушать хлеб жизни» (О мире веры XVIII 66). Вообще, продолжал он, «там, где нельзя прийти к единообразию в образе действий, народам надо позволить – при сохранении веры и мира – иметь свои обряды и обычаи. Возможно, богопочитание возрастет от некоторого разнообразия, если каждый народ попытается со старанием и усердием сделать свой обычай более великолепным» (XIX 67). Николай оставляет неприкосновенными основные догматы христианства потому, что они «свернутым образом» содержат в себе истину любых религий. Собственная Церковь как институт приравнивается к другим Церквям в качестве объекта научного анализа и рациональной перестройки.

Италия конца XV века была по существу готова, возможно, к еще более полной реформе Церкви чем та, которая была немногим позднее проведена Мартином Лютером. Именно ясное сознание безотлагательности крупных перемен толкнуло Николая Кузанского довести свою борьбу за реформирование южнонемецких монастырей до вооруженных схваток между своим войском и местными правителями, покровительствовавшими распущенному католическому духовенству. Ранним предупреждением о неизбежности перемен стало конечно почти четырехлетнее правление Джироламо Савонаролы во Флоренции.

В проповеди Савонаролы, как во всём реформационном движении ренессансной Италии, преобладала мечта о всеобщем согласии. Ожидание гармонического синтеза далеко перевешивало трезвый социально-политический расчет.

Позиция большинства ренессансных итальянцев времен начала Реформации, возможно, всего энергичнее выражена в знаменитом афоризме Франческа Гвиччардини, который был губернатором папы в Романье с 1523, ближайшим советником Клемента VII. Он писал, что ненавидит высокомерие, жадность и распущенность духовенства, желает могущества папам только потому что служит при них, а иначе любил бы Лютера как самого себя – не для того чтобы отказаться от предписанных христианством законов… а для того чтобы видеть эту свору негодяев (questa caterva di scellerati, о коррумпированном католическом духовенстве) приведенной в подобающее ей состояние, т. е. лишенной либо своих грехов, либо своей власти. Состоя на службе у пап, Гвиччардини не имел священного звания, потому что его отец, именитый флорентийский гражданин, гуманист и друг Марсилио Фичино, приложил специальные усилия к тому, чтобы ни один из его пятерых сыновей не пошел по церковной линии. Пуризм Гвиччардини вполне протестантский по настроению, и его брезгливый ужас перед пороками семейства Борджиа в «Истории Италии» (I 1) трудно отличим от нравственного пафоса лютеранских антипапистских инвектив.

Реально римскому католичеству как тысячелетнему социальному институту больше грозили не проекты гуманистов, а политические замыслы самого церковного руководства, особенно деятельность семейства Борджиа в конце XV – начале XVI веков. Макиавелли симпатизировал Чезаре Борджиа, возможно, именно потому, что надеялся от него на секуляризацию папского государства, введение престолонаследия и тем самым отмену папства как такового. Типичным для ренессансной гибкости образом это не мешало Макиавелли после возвращения Медичи во Флоренцию и своей отставки искать места при Римской курии. Буркхардт считал, что динамика Ренессанса, в целом не враждебного церкви, рано или поздно развалила бы римское католичество изнутри, и оно было спасено своим злейшим врагом протестантизмом. Близко к этому мнение современного критика Буркхардта Б. Хаммердингера, полагающего, что Реформация, принудившая к (контр)реформе и Римскую церковь, была «реакцией низов на платонизм и язычество Рима» при Льве Х[227].

Так называемый итальянский евангелизм, умевший исповедовать лютеранство, оставаясь внутри католичества, был последней попыткой Ренессанса с его уникальной широтой в объединении крайностей если не повести за собой римскую Церковь, то остаться в согласии с ней. Но к середине XVI века ею овладело новое руководство, совсем чуждое духу синтеза. На Тридентском соборе (1545–1563) римское католичество перестроилось, сосредоточившись на ревнивой религиозно-нравственной опеке над преданной ей частью населения, а по отношению к духовным исканиям новоевропейской культуры заняло критически выжидательную, безысходно пассивную позицию. С 1540-х годов резко усиливается работа инквизиции и распространяются индексы запрещенных книг.

Определив таким образом свое лицо, Церковь лишила последних оснований ренессансные утопии и иллюзии на свой счет. Со своей стороны, Ренессанс, особенно на Севере Европы, к этому времени окончательно эмансипировался от Церкви, показав, что в принципе способен обходиться и без ее материальной помощи, и без ее санкции, и без борьбы с ней. Правда, уже и с самого начала через все ступени отношений между ренессансной культурой и церковью неизменной проходит уверенность поэта, художника, ученого, что вдохновение, самопознание, духовное усилие лучше отвечают смыслу христианства чем обряд, ритуал, культ, т. е. уверенность, что христианство в своей сути не религия.

Такое понимание христианства впредь объединяло создателей культуры, отошедших от исповедания догматов веры, с теми, кто продолжал признавать действительность церковных таинств.

Возродить древность или превзойти ее?

В XV веке в Италии начинают говорить уже не о возрождении, а о превосхождении античности. Может быть, одним из первых Колуччо Салутати еще в 1374 году сразу после смерти Петрарки объявил, что «вся античность вместе взятая не может сравниться» с одним этим поэтом, благодаря которому весь озаренный его славою век достиг бессмертия (Письма III 15).

Чтобы вообще в принципе мог появиться такой оборот речи, превзойти античность, должно было исподволь сдвинуться раннее ренессансное понимание древности как безусловной меры человеческой добродетели и в конечном счете человеческого бытия. Нельзя превзойти человека как такового. Поэтому Петрарка видит в желанном будущем возвращение «древних деяний», не больше того. Он говорил с античностью на равных, но именно поэтому о прогрессе относительно нее у него не могло быть и мысли. Если начиная с XV века говорят о возможности пойти в чем-то дальше древности, значит изменился предмет соревнования с ней. Virtus, добродетель, собранная энергия человека, нашедшего себя как простую цельность, перетолковывается в смысле vis, силы, умения, технической способности. К