жизненных ситуаций, но ориентировалась на предельные вехи. Для Леонардо это – первые «причины», т. е. законы природных вещей.
Открывательская деятельность, отвлекающаяся от меняющихся обстоятельств и от утилитарных задач, идущая с «философским» размахом без встраивания в заранее данный контекст, может быть подхвачена таким и только таким учеником и преемником, который способен увидеть любой, пусть уже другой предмет наблюдения и исследования в свете столь же предельных ориентиров.
Средневековая культура понимала преемственность иначе, воспрещала выходить из сложившейся данности. Кёльнский собор, материально вросший в прирейнский пейзаж, повседневную жизнь и историю города с конца XIII века, постепенно достраивался вплоть до XIX века. Суммы высокой схоластики создавались в XIII веке с замыслом на века оформить («информировать») умы людей, и неотомизм, утвердившийся тоже в XIX веке, имел целью упрочить вечную значимость самого зрелого плода средневековой науки, сохранив вещественную, осязаемую верность традиции.
Преемственность ренессансного типа, наоборот, отличается такой свободой по отношению к материальной традиции, что внешне создает впечатление разрыва с прошлым. Данте, Петрарка, Боккаччо не возродили ни латинского стихосложения с его просодией, жанрами и стилями, ни античной философской систематики с ее вечной топикой. Наоборот, в Европе XIII века было трудно вообразить большую противоположность облику античной литературы чем рифмованная силлабика и новеллистическая проза на «вульгарном» языке, которому посвятили свои усилия эти гениальные художественные умы. Но поэты Ренессанса возродили саму вещь – литературу и ее место в жизни народа, в культуре и в истории, тогда как Средневековью, прикованному к букве древних образцов, едва удавалось сохранять латинский язык полуживым. Уважение к материи прошлого не было утрачено Ренессансом, но он изобрел для нее музеи. Одним из таких музеев стала гуманистическая латынь. Учредив музеи, он мог со спокойной совестью, ничего не разрушив, ничему не следовать слепо.
Ведь независимо от того, понималась ли древняя virtus как мужество в противостоянии фортуне или как мастерство, ученичество у древности означало для Ренессанса вовсе не перебор оставшегося от нее материала, а прежде всего санкцию на предельность ставящихся задач. Бескомпромиссная мысль, признававшая над собой только императив идеального долга, подчиняла себе и одновременно определяла собой исследователя. В ограниченной обстоятельствами личности с ее колебаниями такой мысли уже тесно. Человек оказывается для нее только питательной средой. Субъектом глобального подхода к миру может быть только сила, способная подняться над человеческой ограниченностью.
«Трудно себе представить что-то более свободное, т. е. менее человеческое, – пишет Валери о Леонардо да Винчи, – чем его суждения о любви и смерти». Как в поэтической философии раннего Ренессанса человек растворился в прозрачной простоте немногих черт, любви, мудрости, добродетели, так в художественной науке высокого Ренессанса субъект исследователя упростился до сосредоточенного напора нескольких, немногих первобытных сил. У Леонардо это желание, возведенное в ранг природного первоначала, опыт как доверие к невыразимой в словах единичности сущего, чья конкретность ценится без сравнения выше отвлеченных идей, и упрямая строгость, ostinato rigore как решимость дойти наперекор собственной слабости, вопреки любой сложности до предела постижения. Он должен быть не условной величиной для меня, а чем-то обязательным для всех, как в математике.
В лице ученого-художника, изобретателя человек так же безраздельно посвящал себя исканию сути природы, как поэт-философ – Амору и Прекрасной Даме. Конечно, нельзя дать неопровержимое доказательство того, что такая посвященность была подлинным осуществлением человека, а не искажением его образа, как считают критики Ренессанса. Однако не нуждается в доказательстве тот наблюдаемый факт, что люди как судьбе отдавались исканию. В художественно-научное познание мира вкладывали всю страсть. По привычке художественно-научные открытия назывались изобретениями человеческого разума. На деле в них участвовал весь человек, а не только некоторые из его способностей. У средневекового ученого его занятия не могли не встать с самого начала на соответствующее их дефиниции место в общем распорядке естественной философии. Теперь любая тема становилась в перспективе целым миром и требовала себе целого человека с его сердцем и чувством.
Средневековое философское богословие переполнено предупреждениями против разгула разума. Сила разума, способная развернуться независимо от веры, любви, авторитета, пугала хранителей культуры. Действенное и годное на все случаи средство от злоупотребления отвлеченным разумом видели в задушевном молитвенном настрое. Правда, из мистических прозрений можно было, подобно катарам, тоже делать еретические выводы. И всё же внутренняя жизнь с духовными порывами, покаяниями, невыразимыми переживаниями, уходом в молчание, экстазами, сновидениями внушала стражам больше доверия чем деятельность ученых, потому что разрывала афинейские плетения рассудка.
С этой стороны поэтическая и научно-художественная философия Ренессанса как раз почти не навлекала на себя подозрений церкви, тогда как, например, схоластика Боэция Датского, Дурана, Оккама, Жана из Миркура, Жана Жандена требовала от епископов бессонной бдительности и назначения новых и новых комиссий для разбора жалоб на мнимые или реальные ереси диалектиков. Ренессансная мысль и речь даже в философии и науке, не говоря уже о ее возведенной в систему бессистемности, остается интимно личной, соприкасается с любовью и памятью о смерти, никогда не бесстрастна, то и дело тонет в мистическом чувстве и черпает в нем энергию. Природа художественной науки не оставляла никакой возможности для того, чтобы рациональная логика заняла тут ведущее место. Ученость Леонардо неотделима от страсти.
Воля к завершенной форме в раннем поэтическом Ренессансе была только символом неотступности в борьбе с Фортуной и не грозила идеологическим структурам своей современности. Создатели Ренессанса почти никогда не вели систематической работы по упрочению позиций нового против отвергнутого старого. Здесь одно из отличий этой эпохи от Средних веков, полных вероучительной и догматической борьбы, доходившей до рукоприкладства. Победа на соборах во многом зависела от численного, психологического или просто физического перевеса одной партии над другой. Борьба была тем более жестокой, что от исхода зависело, как всем казалось, торжество истины или лжи. Ранний Ренессанс полон спокойного сознания, что истина найдет себе путь, важно только самому видеть и назвать ее. Из двух средневековых стилей, официально-доктринального и мистически-интуитивного, Ренессанс ближе ко второму.
На первый взгляд неуместное, интимное и задушевное, почти молитвенное и во всяком случае философское переживание науки сделало возможным ее небывалый в истории подъем. Во-первых, предельная мобилизация человеческих сил обусловливала такую же предельную, максималистскую и тем самым безусловную и непреходящую постановку проблем. Во-вторых, когда после первого мало упорядоченного раскрытия области работы, очерченной только предельностью ориентиров, начиналось освоение этой вчерне размеченной строительной площадки, каждый кирпичик научного здания оказывался не столько итогом предыдущего накопления, сколько новым сгущением творческой энергии человека, посвящающего все силы души большому или малому миру своих занятий, и передавал заражение научной страстью следующим поколениям искателей.
Почти каждый крупный исследователь не столько подключался к тому, что наметили предшественники, сколько создавал новую науку или новую технику. Разветвление наук вело конечно к дроблению прежде всего единого поля знания, но вместе с тем к рождению новых самостоятельных потенциальных миров. В каждом поколении исследователей возобновлялась прежде всего опять глобальность постановки задач и основательность их решения. Всё подлежит восстановлению от первых оснований, эта программа Данте, осуществлявшаяся в изобретательстве Леонардо, в политической науке Макиавелли и Гвиччардини, стала лозунгом Хуана Вивеса и Френсиса Бэкона, неписаным законом всей новоевропейской науки, которая до сего дня по-настоящему озабочена больше строгостью метода, чистотой эксперимента и точностью представления данных чем практическими результатами. Познание всего познаваемого, не удавшееся при первом приступе у Леона Альберти, Джованни Пико и Леонардо да Винчи, продолжало питаться личным порывом и после того, как выставило требования, превышающие любые возможности индивида, и превратилось в коллективное научное производство.
«Когда спрашивают, в чем собственно заключалось величие достижения Христофора Колумба, открывшего Америку, то приходится отвечать, что дело не в идее использовать шарообразную форму земли, чтобы западным путем приплыть в Индию; эта идея уже рассматривалась другими. Дело было и не в тщательной подготовке экспедиции, в мастерском оснащении кораблей, что могли осуществить опять же и другие. Самым трудным в этом путешествии-открытии было несомненно решение оставить всю известную до тех пор землю и плыть так далеко за запад, что возвращение назад с имеющимися припасами становилось уже невозможно» (Вернер Гейзенберг). С Колумбовым прорывом в новую землю Гейзенберг сравнивает открытия теоретической физики первой трети XX века. Увлеченность, крайнее напряжение сил, озарение снова играли тут настолько важную роль, что открытия Бора, Шредингера, самого Гейзенберга, Дирака стали неотделимы от личности этих ученых.
Первым же шагом ренессансная поэтическая и художественная наука обеспечивала себе горизонт, допускающий обзор мирового целого. Выход на простор достигался в каждом случае по-разному, но никогда не минуя чувства и воли всего человека. Так перспектива – ранее полухудожественное открытие всевмещающего пространства, векторного и вместе стабильного, привязанного к личной точке зрения и вместе общезначимого – была делом страстного увлечения. Джорджо Вазари рассказывает, что Паоло Уччелло, который «беспрерывно находился в погоне за самыми трудными вещами в искусстве», в ответ на просьбы жены ложиться наконец спать после дня работы вздыхал: «О, сколь сладостная вещь эта перспектива!» Перспектива вдвигала сверхреальность художественного произведения в пространство повседневного восприятия и опыта, придавая ей таким образом небывалую близость к наблюдателю. Замысел художественно-изобретательского освоения мира, подобно перспективе, не просто отводил каждой области исследования свое место в рамках целого, но и делал общую картину мира интересом каждой личности. Благодаря этому даже отношение к предмету, возникавшему в ходе долгой и сложной специализации, могло оставаться по сути подобно отношению поэта-философа к природе.