Дантовский культ подвига предполагает, что любое самоосуществление на земле лучше чем косное ожидание загробных благ, которых бездеятельный всё равно не увидит. Проснуться к любви, загореться воплощением красоты, вырваться из вечной череды повторений на единственную историческую сцену, залитую светом славы, – этот завет не исключал того, чтобы художники, изобретатели, прежде скромные ремесленники, сравнялись по самостоятельному достоинству с философами.
Данте, перед глазами которого стояло средневековое раздробление человеческого существа на иерархические уровни и структурные функции, работал над собиранием воедино любви, воли, добродетели, знания. «Без любви и без ученого труда нельзя называться философом… Философия ради приятности или ради пользы не есть истинная философия, но прикладная. Поэтому не нужно считать истинным философом никого, кто… сдружился с мудростью в какой-то ее части» (Пир III 11, 9). Данте не мог или не хотел предвидеть нового раздробления мира уже не на иерархические слои, а на личные вселенные. Именно тем, что поэты-философы не видели этой возможности, они издалека готовили ее.
Они начали реабилитацию живописи и изобретательства. По Леонардо Аретино, Данте любил музыку, изучение ее было обязательно для философа и в Средние века, а кроме того «превосходно рисовал». Контекст, в котором Данте говорит о своей живописи (Новая жизнь XXIV 1–3 disegnava uno angelo sopra certe tavolette), позволяет думать, что она была для него другой способ продолжить поэтическую мысль. Петрарка, судя по его сохранившемуся рисунку, тоже был незаурядным художником. На то, что слова, обозначающие работу поэта и художника, отличаются только одной буквой, первый указал возможно Петрарка, который в двустишии на миниатюре, приложенной к его роскошному тому Вергилия, рядом с именем поэта поставил имя иллюстратора, Симоне Мартини: «Мантуя дала Вергилия, создавшего (fi nxit) такие песни, Сиена – Симона, так нарисовавшего (pinxit) своим перстом». Всякое мастерство уважалось. Петрарка оставил по завещанию «пятьдесят золотых дукатов на покупку колечка, которое он пусть носит в мою память… магистру Иоанну де Донди, врачу и физику и бесспорно первому из нынешних астрономов, именуемому также Часовщиком, по планетарию – дивному созданию, которое он изготовил и которое невежественная толпа называет часами».
Особенно на фоне косности всякий труд был благословен. «Я и советую и зову со всей настойчивостью и с высшим напряжением сил изгонять душевный мрак и невежество в стремлении здесь, на земле научиться чему-то, что откроет нам путь к небесам… Продвигаясь в познании вещей… мы не должны прерывать этот путь до последнего дыхания» (Повседн. I 8). «Другим, может, покажется, что я гонюсь за славой, но ты… угадаешь мою жизнь и настроение и поймешь, что мне отсюда больше стыда чем славы, – а именно оттого что в преклонном возрасте у меня забота о чем-то другом кроме как о душе. Однако таков я, и даже убеждаю себя, что и для души окажутся полезны мои труды, недаром я отдаюсь им всё беззаботней и радостней». Поскольку любящая мудрость, философия, есть жизнь и без нее просто пока еще нет человека, любое занятие оправдано, лишь бы оно помогало тянуться ввысь» (там же XXI 11; 12).
Если раннему возрождению человека не противоречило развертывание частных искусств и умений, пусть техническое совершенствование грозило превратить его в узкого специалиста, но и наоборот, homo inventor и homo faber позднего Ренессанса, уже превращающийся в специалиста, хранит привязанность к поэтам, показавшим образ человеческого совершенства.
Макиавелли, перешедший от противопоставления реальности и идеала к такому историзму в политической науке, который ближе к современной социологии чем к историософии Данте и Петрарки, говорит в год написания «Государя» эти фразы о своих прогулках: «Выйдя из леса, иду к источнику, а оттуда – на мой птицеловный ток. Под рукой у меня книга, Данте, или Петрарка, или один из меньших латинских поэтов, как Тибулл, Овидий и подобные; читаю об их любовных страстях, и эти их любови напоминают мне о моей; такая мысль доставляет мне на какое-то время удовольствие». Кончается «Государь» рассуждением о Фортуне и Добродетели и цитированием пророчества Петрарки: «Добродетель поднимет оружие против безумной ярости, и битва будет короткой, ибо древняя доблесть (antiquo valore) еще не умерла в итальянских сердцах» (Книга песен 128, 93–96).
Леонардо через голову гуманистов-филологов, фанатиков антикизирующей стилизации протягивает руку ранним поэтам, удостаивая их равной чести с художниками. Если поэт просто именует словами то, что «фактически есть в природе», он не может сравниться с художником, оставаясь лишь ритором, астрологом, философом, теологом; «но если он возвращается к изображению какой-либо вещи, он способен стать соперником живописца» (Quaderni anatomici С III 7 r). Упорная строгость, метод Леонардо – это та же добродетель, virtus, вторгшаяся в научно-художественное исследование. И, возможно, даже Петрарка, у которого ранняя серьезность, достойная Данте, с десятилетиями всё же немного уступает место филологической игре, изменил сам себе больше, чем omo sanza lettere[257] – ему.
Когда о добродетели как счастливой деятельной полноте человека внутри политического организма уже нельзя было мечтать, макиавеллиевское искусство власти всё еще оставалось добродетелью в особом смысле. Политическая наука Макиавелли вовремя явилась необходимой третьей силой между благонамеренной, но уже беспомощной массой и вырастающей на почве ее пассивности угрозой неограниченной тирании[258]. Спиноза понимал, что Макиавелли «хотел показать, как неразумно поступают многие, стремясь устранить тирана, когда не могут быть устранены причины, вследствие которых государь превращается в тирана» (Политический трактат V 7). Когда почва для тирании налицо и государство-общество (полис) невозможно, единственным реальным противовесом государству-власти (тирании) выступает научное и в этом смысле беспристрастное искусство политика.
Подобной третьей силой хотело быть изобретательство Леонардо да Винчи. Его хлестко обвиняют в «равнодушии к судьбам родины и государств вообще» примерно так же, как Макиавелли уличают в безнравственности. Леонардо, по-видимому, был настолько же лишен лицемерия, насколько и красноречия. Он тоже видел настоящие причины зла и не бежал от ситуации к созерцанию идеальных образцов. Он воспринимал всю Землю в ее истории как живой и, возможно, ощущающий организм, где подземные воды – артерии и вены, почва – плоть, леса – волосяной покров, горные кряжи – кости, сердце – недра океана, «а жар души мира – огонь, пронизывающий земные недра» (Codex Leicester 33 v–34 r = Codex Hammer 4 А left – 3 В right). Эта чуткая Земля дышит и, как думает Леонардо, в нашу эпоху по каким-то причинам истекает кровью. «Разветвления водных вен все соединены вместе в нашей Земле, как кровеносные сосуды у других живых существ; и в них происходит постоянное кровообращение для поддержания ее жизни, причем всегда исчерпываются места, откуда они (воды) движутся, как внутри Земли, так и на поверхности; и гораздо больше воды в своей совокупности проливают реки (разрывы вен), чем они имели обыкновение, из-за чего поверхность моря несколько осела к центру мира, будучи обязана заполнить пустоту из-за такого расширения этих вен» (С. Leicester 28 r = С. Hammer 9 В right).
Поведение человека на лице этой Земли абсурдно и преступно. С одной стороны, большинство лениво паразитирует на ее живом лоне, изменив своему призванию разумных существ. «Как надо называть некоторых людей, если не проходами для пищи и умножителями навоза – и наполнителями отхожих мест, поскольку через них – другое не появляется в мире, никакая добродетель не осуществляется в действии, alcuna virtú in opera si mette» (Codex Forster III 74 v). На другом полюсе этой лени люди, наоборот, развивают лихорадочную деятельность, тоже совсем чуждую всякой добродетели и даже элементарной разумности. «О жестокости человека. – На Земле появятся животные, которые всегда будут биться между собой, к великому ущербу и часто к смерти каждой стороны… На земле, под землей и под водой не останется ни одной вещи, которую бы они не отыскали, не изъяли и не испортили… О мир, почему ты не расступишься? и не поглотишь в глубокие расщелины своих недр и пещер столь жестокое и безжалостное чудовище, чтобы не показывать его больше небу?» (Codex Atlanticus 370).
Леонардо, как Данте, считал преступлением упование на загробную жизнь при негодности земной и ненавидел христианское самодовольство как причину легкомысленной или эгоистической практики. «Он сознательно поставил себя несколько в стороне от человечества, которое в грубом своем состоянии внушало ему ужас» (Шастель). Прозябанию, в которое соскальзывает масса, и жестокой немудрой активности зла Леонардо не морализируя противопоставил потенциально безграничную мощь, какую дает вчувствование в природу и продолжение человеком ее работы. Леонардовская добродетель познания и изобретения была призвана упредить силы косности с одной стороны и разрушения с другой. Философское знание в союзе с природой должно было спутать карты Фортуны, выступая между косной массой и злой властью примерно такой же третьей силой, как политическое искусство Макиавелли.
Подобно Макиавелли принимая за факт ухудшение политического климата, видя падение свободы, Леонардо противопоставил Фортуне в ее новом облике слепого насилия или косности технику, которая у него вовсе не безотносительна к этике. Вот пример: «Многие могут с соответствующим инструментом находиться некоторое время под водой… я не пишу о моем способе находиться под водой столько времени, сколько я могу оставаться без еды; я не обнародую и не распространяю этот способ из-за злой натуры людей, которые прибегнут к человекоубийству из глубины моря, проламывая суда снизу и топя их вместе со всеми людьми. И тем не менее я показываю другие способы, которые не опасны, потому что во всех них над водой виден укрепленный на надутом мехе или на пробке конец тростника, через который дышат» (Leicester 22 v = Hammer 15 а left). Художник-изобретатель чувствует себя арбитром мирских конфликтов, судьей, способным контролировать честность поведения сторон, лишить зло особо действенной техники и, возможно, вручить ее в критический момент добру.