Том III. Новый ренессанс — страница 67 из 80

[270].

При таком взгляде остается неосознанным тот факт, что признаваемая также и автором процитированного памфлета собранность ренессансного человека, «предельная напряженность всех его сил во всех предприятиях, за какие бы он ни взялся»[271], пусть на время энергией упрямой воли пересилила тысячелетнюю инерцию «законов и правил» и впервые позволила задуматься над источником, откуда берется всегда слишком навязчиво предлагающее себя знание «того, что надо и чего не надо делать».

Допустим, ренессансный человек действительно никому не наследовал и не повел за собой подражателей. Он «имеет мало общего с человеком Средневековья, хотя его героизм может иной раз превосходить даже любую средневековую духовность, и, с другой стороны, он вовсе не есть человек Нового времени, то есть человек послевозрожденческий, так как этот последний всегда был в значительной степени рационалистичен, связан разного рода правилами и приличиями, и многое из возрожденчества он расценивал как нечто нечеловеческое, беспутное и даже неприличное»[272]. Даже и в таком случае восстание против всего сложившегося течения обстоятельств останется обещанием избавления от рабства у истории, напоминанием о неизрасходованных возможностях.

Но только ли «вечная потенциальность», перманентная революционность, «бесконечная переходность»? Сторонники Ренессанса ценят в нем динамику. «Освобождение… должно было остаться неполным, переход – незавершенным… Переходность обрела зато целостность. Ибо Возрождение – переход не к одной капиталистической культуре, не к одному Барокко, не к одному Просвещению, но и к потрясающим духовным трансформациям нашего века, но и – в будущее. Целостность Возрождения состоялась как вечная незавершенность, вечная потенциальность, как… бесконечная переходность»[273]. Против такого размывания смысла Ренессанса нужно сказать, что ни одна другая эпоха, кроме может быть еще кратких десятилетий классической античности, не удерживалась в такой мере от разбрасывания себя во времени и в пространстве. Ренессансное принятие мира уникальным образом собрано на полноте текущего момента. Оно редко тоскует о прошлом и будущем и мечтает только о достижимом. Добродетель-счастье-слава, этот круг, в котором собрано ренессансное бытие, подчеркнутым образом располагается здесь и теперь. Добродетель предполагает действие, может быть, и ради далекого воздействия, но сначала ради самоосуществления, в котором открывается счастье и за которым как тень следует слава. Круг добродетель-счастье-слава в многообещающем смысле бесконечен, но не дурной бесконечностью необъятной череды задач. Находка – да хотя бы даже и одно обещание – деятельной завершенности, открытие возможности осуществиться здесь и теперь представляет собой достижение, которое можно назвать «вечной потенциальностью» только в смысле всегдашней доступности этого достижения, сопровождающей всю человеческую историю и придающей этой истории смысл.

Счастье, понятое как добродетельная полнота существования, требовало для себя мало внешних условий. «Только та безопасность хороша, надежна, устойчива, которая зависит от тебя лично и от твоей добродетели» (Макиавелли, Государь XXIV). «Возвращение республик к своим (природным) началам совершается благодаря простой добродетели (хотя бы) одного человека, не зависящей ни от какого закона, который подталкивал бы тебя к тому или иному действию; тем не менее (такие люди) так чтимы и показывают такой пример, что хорошие люди хотят подражать им, а дурные стыдятся жить жизнью, противоположной их жизни» (Рассуждения о первой декаде Тита Ливия III 1). Добродетель без спора уживалась с мыслью о близком конце мира. Она довольствовалась любой данностью, но не чтобы идти в ногу с ней. Только такой путь вел к славе.

Незаимствованная слава ренессансных поэтов, мыслителей, художников, изобретателей оказалась достаточна не только для своего века, но и далекой античности, и темному Средневековью дала выступить в ярком свете. Этот свет словесности, поэтической философии, художественной науки, выведший европейскую историю из беспамятства, пусть относительного, десяти или пятнадцати веков, продолжает светить до сих пор, как до сих пор нетребовательное счастье усилия остается единственной силой, способной противостоять приглашению к смерти, а противостояние мощи обстоятельств – главной надеждой на будущее. «Вечно» в Ренессансе то, что он показал средний путь между косным самоограничением и неразумным порывом в дурную бесконечность, воплощая в философии, поэзии, художестве почти невозможную красоту и пытаясь строить свою политику как почти невозможное равновесие мира.

Возрождение – узловое время, пружина истории как осмысленного движения. Поэтому не лучше ли периодизации профессиональных историков Ренессанса, отводящих этому событию два-три века в прошлом, позиция академической историографии, доводящей Средние века вплоть до XVI века и начинающей с 1600 года Новое время. Ренессанс тут вынесен за скобки, хотя, правда, и оставлен в тени. Академической историографии остается только обратить внимание на то, что им как историческим началом собственно и вызвано к жизни само подразделение веков на срединные и новые.

Если Возрождением подготовлено Новое время с его пониманием истории как задания, то не правы ли критики, винящие ренессансный поворот во всем нагромождении современных проблем? Нет. Избирательное подозрение к Ренессансу в обход более темных эпох напоминает образ действий ночного путника, потерявшего свои ценности и ищущего их под ближайшим фонарем потому что там светло. По существу критикам Ренессанса хотелось бы винить во всех бедах современности тот факт, что история когда-то двинулась опасными неторными путями, – как если бы вправду оставалась незадействованной какая-то другая, гарантированная история.

Тогда, может быть, достаточно просто вернуться к ренессансным началам, чтобы надеяться на преодоление исторических тупиков? В самом таком вопросе слышится духовная лень, прямо противоположная настроению тех ранних искателей, которые даже подражание античности сумели употребить на то, чтобы выйти за пределы подражательности.

Другое дело, что заветы Возрождения – деятельное счастье, полнота бытия, жизнь в свете славы, строительство своей судьбы – уже не смогут быть отброшены ни на каком историческом повороте. Это цели, лишиться которых человек впредь не имеет права.

Слово Петрарки

Петрарка принадлежит эпохе, когда было развито чувство прекрасного, некоторые искусства достигли неповторимого совершенства, но изучать их и заниматься ими значило обязательно и самому быть художником. В античном и средневековом мироощущении творец воспринимался как медиум, внеличная творческая сила. Новизна Петрарки в том, что полувековым трудом он, художник, создал свой собственный образ, в котором была повседневная простота и человеческая полновесность. Когда он «исповедует всенародно, чего ему стоила его личность, его победа над собой… такая исповедь гипнотизирует… Нельзя отрицать и эстетического желания предстать перед потомством в том гармоническом, нравственно-уравновешенном образе, какой мечтался ему как художнику жизни. С этой же целью он не раз возвращался к своим письмам, освещая прошлое поздними опытами мысли и чувства, подчеркивая связность душевной жизни… Его разбросанные стихотворения представились ему обрывками чего-то целого, его самого, и он начал приводить их в порядок, в исповедь своего Canzoniere. Содержание – внутренняя жизнь Петрарки, как она отложилась в тревогах молодой любви, в мечтах о славе, в грезах идеальной Италии… пока одухотворенная любовь не указала ему пути к небу»[274].

Отечество словесности

Петрарка философ, восстановитель великой древности, политический деятель и поэт, оставаясь созданием творческой воли, в опоре на свое право непосредственно и самостоятельно приобщаться к истине смело претендовал на то, чтобы быть действительностью, и притом самой несомненной действительностью среди всего политического и культурного окружения. Не только духовная, но и душевная страстная личность, в Средние века очень стесненная в самовыражении и вынужденная держать свои чувства и переживания про себя, нашла себе место в этом человеческом образе, которому суждено было стать одним из формирующих начал европейский истории, прообразом ренессансного и новоевропейского интеллигента.

Много ли было до Петрарки выдающихся людей, которые выступали не в той или иной государственной, церковной, учительной, культурной роли а, до всяких определений, в качестве свободного лица? В Средние века – возможно, только Августин «Исповеди». Его ученик и продолжатель Петрарка начал собой новую эпоху самоопределяющейся индивидуальности.

Но то, что он пишет о поэзии, искусстве искусств, о поэтах, о художествах, еще редко переходит границы средневековой воспитательной теории искусства[275]. Она гласила, что под оболочкой прекрасного вымысла, призванной, лаская слух, исподволь увлечь и зачаровать даже простеца и грубияна, таится бездна жизненной, философской и религиозной правды, которую надо только умерь раскрыть, причем, пусть притягательной силой искусства злоупотребляют безнравственные дельцы и всевозможные шуты, его образов не гнушается даже религия. Ученик Петрарки Боккаччо держится того же круга представлений; у него даже исчезает загадочная многозначность, ощутимая в самых казалось бы тривиальных формулировках Петрарки. Считается, что «даже в своей концепции поэзии он был скован средневековым подчеркиванием ее аллегорического значения»[276]. Было бы слишком узко называть петрарковскую теорию поэзии аллегорической. Главные для него мысли о благородстве поэта и ритора, о судьбоносной значительности его прихода в истории, о тайном родстве поэзии и правды, поэтической славы и добродетели далеко выходят за рамки аллегоризма, даже если понимать последний широко как символическое прочтение текста на четырех уровнях см