Том III. Новый ренессанс — страница 72 из 80

Сицилийцы снова и снова выводят один и тот же простой рисунок: светлые локоны и ясный лик (trecce bionde и chiaro viso, тоже без изменения перешедшие к Петрарке) Прекрасной Дамы; смятенное и восторженное сердце поэта; необузданное чувство, высветляющее себя в огне (the crowned knot of fi re «Квартетов» Томаса Элиота). Перейдя из дворцовой культуры Палермо в городскую Флоренции, эта поэзия усложняется и богатеет содержанием.

Для Гвиттоне д’Дреццо (ок. 1235–1294), вождя собственно тосканских лириков, тема любви начинает казаться не обязательной, лишь бы сама речь о нравах, политике, друзьях хранила благородную задушевность. Поэты «сладостного нового стиля» восстают против его школы и снова поют почти только о Прекрасной Даме. В «Новой жизни» XXV 6 Данте напоминает, что любовь не одна из тем рифмованной поэзии на народном языке, а ее существо, «поскольку такой род речи с самого начала был изобретен с тем чтобы говорить о любви»; потом Данте скажет о неспособности Гвиттоне писать «по внушению Амора» и о его заносчивости (Чистилище 24, 55-62; 25, 124–126; О народном красноречии I 13, 1; 116, 8).

Но стильновисты настолько многозначительны, недаром они все философы и ученые, что за образом мадонны встают космические или надмирные дали. Прекрасный рассказ об ореоле мудреца вокруг Гвидо Кавальканти есть в «Декамероне» (VI 9). Старший современник обращается к стильновистам: «О вы, переменившие манеру вести сквозь слезы речи о любви… Такую тонкость вы придали слову и ваши до того темны реченья, что некому их стало толковать; неслыханную начали обнову, как из Болоньи вышло повеленье – по писаному песни составлять». Последние не совсем ясные слова этого сонета Voi ch’avete mutata la manera сицило-тосканца Бонаджунты Орбиччани, возможно, намекают на то, что первый стильновист Гвидо Гвиницелли долго вращался в ученой среде Болонского университета, и удивление перед тем, что молодые перестали петь, тогда как начинатели традиции трубадуры были поэтами-музыкантами, бардами, и стали писать. Без отслоения слова от мелодии не возникла бы однако «Божественная комедия». У Петрарки была, судя по его завещанию, хорошая лютня. Но слова Фосколо, что он «сочинял под звуки своей лютни», приходится понимать как фигуру речи – музыка уже спрятана в звучании и смысле его стиха. Правда, начиная с Якопо из Болоньи (XIV в.) и Бартолино из Падуи (писал ок. 1380–1410) десятки ренессансных композиторов перелагали на музыку сотни сонетов Петрарки[310].

Прекрасная Дама теперь не только хранительница ключей рая, но и сама софия мира. Провансальский и сицилийский каноны еще допускают соединение с любимой; для «сладостного нового стиля», для всего Данте, для Петрарки оно безусловно исключено из-за неземного достоинства донны, «любимая недостижима ех hypothesi»[311]. Разделенная любовь и счастье с ней сейчас означали бы изменение в космосе, возвращение рая на земле. Несоизмеримость двух душ вмещает в себе всё напряжение бытия. Недостижимость Прекрасной Дамы у трубадуров еще только подозревается, у Данте скрадывается из-за размытости границ между этим и тем миром; Петрарка, говорит Джузеппе Унгаретти, первым открывает «идею отсутствия»: желанный мир (ибо в Лауре весь мир) в принципе неприступен и далек, хотя абсолютно действителен, вне его нет жизни, и поэзия – чудо восстановления близости этого мира; Лаура – отсутствующий мир, вмещающий все дали пространства и времени, чей живой голос вдруг явственно слышен сквозь листву чувства, памяти и воображения в обнаженном слове поэта, вторящем каждому биению сердца и «дающем человеку ощущать себя человеком, в религиозном смысле»[312].

Петрарка не стильновист и по заявленному им непринятию какой бы то ни было школы, и потому что подобно Данте он шире любого поэтического направления, но он так же «фильтрует свой опыт в философские и интеллектуалистские схемы»[313]. Он с неменьшим правом мог бы сказать о себе: «Когда любовью я дышу, то я внимателен; ей только надо мне подсказать слова, и я пишу» (Данте, Чистилище 24, 52–54, пер. Лозинского). Почти так же у него в сонете 9: «Когда та, что средь жен сияет новым светилом, луч мне шлет очей прекрасных, любовь взрастает мыслью, делом, словом». Петрарка говорит о своей независимости от поэтических предшественников, от Данте (напр. Повседн. XXI 15), а между тем почти во всём развивает их. Здесь одна из его загадок.

Как всех поэтов традиции, о которой идет речь, любовь к мадонне заставляет Петрарку проснуться от сна и зажигает порывом к неземному счастью. От нее – l’animosa leggiadria 13 сонета, светлый восторг, «прямым путем тебя ведущий к небу». Слова Петрарки о пробуждающей силе любви звучат грозней и бесповоротней чем у любого из предшествующих поэтов. «Вся жизнь, что в теле теплится моем, была подарком ваших глаз прекрасных и ангельски приветливого слова; я тот, кто есть, от них, мне это ясно: они как зверя грузного бичом дремотную во мне подняли душу» (сонет 63 Volgendo gli occhi). Путь пробуждения теперь должен быть пройден до конца. Обновляющая любовь, которая у провансальцев еще могла казаться, хотя уже не была, лишь одной темой из разных возможных для человека и поэта, – ночные встречи, предрассветные расставания, клятвы в верности, муки покинутости предполагают ведь что какая-то жизнь всё же идет своим чередом, – теперь, пройдя через стильновистов с их диктатом Амора и через Данте с небесным преображением его Беатриче, у Петрарки без остатка захватывает всего человека. Кончилась игривость провансальцев, схематизм сицилийцев, аллегорический символизм стильновистов и самого Данте, который, воспевая Беатриче, оставался верным супругом и заботливым семьянином. Говорит ли это об искусственности Петрарки, как думали Де Санктис и Кроче, об утрате им мудрой средневековой амбивалентности или о полном отдании себя мечте, но он не оставляет для себя никакой жизни вне служения донне, служения славе, служения слову. Это служение поглощало его с годами всё больше вплоть до последней минуты, заставшей его согласно устойчивой легенде над книгами и бумагами. Он не был уже в состоянии видеть ни в чем другом опоры. Любовь, не благоразумная «любовь к Богу» или холодная «любовь к человеку», а раз навсегда захватившая влюбленность – единственный узел, на котором укреплена его душа (сонет 24).

Ему не приходится ждать облегчения от будущего или оттого, что после жизни. Время грозит отнять силы и жизнь прежде чем человек успеет освоиться в своем новом парящем состоянии. Отсюда острая тревога многих его писем. А Данте жалеет ли хоть раз об улетающем времени, жалуется ли на безумную занятость? Единственной опорой Петрарки остается слово, чтобы порыв души мог воплотиться в славе, а иначе потонуть в вечном забвении, в страшном петрарковском oblio, «откуда смерть моя берет начало». Слово может казаться хрупкой реальностью. Петрарке оно таким не кажется. «Я часто убеждался в том, что простое слово (vox) благотворно действует на множество людей и не автор слова, а само оно приводит в движение души, скрыто проявляя свою силу, suamque vim latenter exercuit» (Старч. VII 1). Слово избавляет от смертельной Леты. Поэтому его здание строится Петраркой с таким старанием. В него переместится существо человека, когда прежнее природное создание растает, расплавленное силой им же начатой речи: «И распадаюсь я под звук своих речей, как снежный человек от солнечных лучей» (канцона 73 Poi che per mio destino). Неотступный саморазбор, идущий в диалогах «О презрении к миру», в собраниях писем, менее явно в «Лекарствах от превратностей судьбы», больше всего в «Канцоньере», переплавляет лучами слова временное и обреченное во вневременное. Нестойкая полусонная душа расслаивается, просвечивается, сливаясь в конце концов с этим лучом и уже не продолжая существование вне его света.

Настоящий, последний Петрарка не в той или другой из разбираемых им в себе «противоборствующих страстей», не с ушедшим от мира братом Джерардо и даже не с собравшей в себе всю прелесть мира Лаурой. Он – тот внимательный, кто, разбираясь в себе, пробирается к последней основе своего существа и только так, каждый раз вновь определяя сам себя, дает себе осуществиться. Он успел быть в своей жизни и легкомысленным, и игривым, и страстным, и серьезным, и скучным, и ученым, и мудрым, и стал другим чем был раньше (сонет 1, 4), и успел подумать, что всё казавшееся ему уже бодрствованием опять еще только сон и надо будет снова проснуться (канцона 105, 6), и желанная Лаура успела привидеться ему Медузой (сонет 197, 5–6 и канцона 366, 111), но во всех переменах сохранилось неизменным одно: всё в нем становилось словом. В непрерывно льющееся слово соединились и знание и жизненная мудрость и любовь и вера – человек в своей трудноуловимой цельности достиг недостижимой полноты тем, что стал песней.

Эта явленная полнота человеческого лица была невероятно заразительна. Где появлялся Петрарка, куда доносился звук его имени, там начиналось подражание ему, там начинался Ренессанс. Пожалуй, «проект новой культуры», который он несомненно осуществлял, только и сводился к тому «чтоб крылатою сделаться песней», по слову его любимого Вергилия (Георгики III 9). Жизнью-песней стала не только поэзия Петрарки (Унгаретти предложил для книги его стихов общее название «Жизнь человека»), но и проза, особенно книги писем, тоже очень разные, пестрые до внутренних противоречий, признаваемых самим пишущим, и связанные тем, что человек в них год за годом с последней достижимой искренностью рассказывает сам себя, оставляя свою жизнь в слове, вплоть до конца, когда прощается одновременно и с ней и с друзьями и с письмами (valete epystolae valete amici, Старч. XVII 4).

Новое слово

Основополагающий текст Средневековья был переводом. Это задавало тон любой средневековой речи; ее делом была добросовестная передача где-то уже достигнутого смысла. Почти не делалось серьезных попыток перевести стихотворные части Библии стихами. Петрарке едва ли не первому стало вдруг очень важно, что такие части вообще существуют, и он сообщает об этом как об открытии (Повседн. Х 4). Слову отводилась служебная роль. Играющее изящество фразы Алана Лилльского, блеск философской формулы Фомы Аквинского – это красота отлаженного инструмента. Современники схоластики «видели в ней ту красоту логического мышления, которую наши современники видят в математике»