Том III. Новый ренессанс — страница 73 из 80

[314]. Слово-инструмент спешило уступить делу, в него закладывалось иногда даже нарочитое неподобие своему предмету, призванное лишний раз напомнить читателю о несказанности искомого смысла.

Дисциплины школ, размножившихся по образцу парижской при европейских дворах и соборах с образованием Священной Римской империи при Карле Великом, делились на естественнонаучный квадривиум (арифметика, геометрия, музыка, астрономия) и гуманитарный тривиум (грамматика, риторика, логика). Тривиум включал чтение античных поэтов, риторов, историков, философов. Но они не могли занять первое место в иерархии знания. Нельзя было сомневаться в том, что Христова истина затмила всякую мудрость древних, и доказательств превосходства нового знания над старым не требовалось. В хронике начала XI века Радульфа Глабера есть рассказ о некоем Вильгарде из Равенны, который «изучал грамматику усердней чем обычно принято, по примеру тех преисполненных гордыни и слабоумия итальянцев, которые запускают все науки ради литературы»; ночью безумцу и безбожнику являлись демоны в образах Вергилия, Горация и Ювенала и поздравляли с успехами в чтении и распространении их книг. Вильгард якобы думал, что «надо верить всем словам этих поэтов». «Его судил и осудил Петр, епископ города. В то же время в Италии обнаружили множество людей, проповедующих то же смрадное учение, – они погибли от меча и огня»[315].

Христианское устроение духа было высшей ценностью. Вместе с тем каждая эпоха подъема была отмечена усиленным изучением древней классики. В каролингское возрождение даже греческая античность была втянута в орбиту культурных интересов. Выражение cultus humanitatis и в гуманитарном (занятия словесностью и человечное воспитание человека, пайдейя) и в гуманистическом смысле (любовь к человеку, филантропия) есть уже у Цицерона и Авла Геллия[316]. Studia humanitatis в первом значении по существу не прерывались в поздней античности ни в европейских ни в византийских государственных и церковных школах, только в отличие от Ренессанса не ставилась всерьез (в шутку – часто ставилась) миссия возрождения классики. Второе значение стало преобладать после появления ренессансных трактатов о достоинстве человека, и в возникшем с XVIII века слове «гуманизм» старый смысл всей идеи – тщательная культура ума и души – отступил на второй план.

Французский ренессанс XII века увидел в классическом тексте образ всех искусств, собор, созванный ad cultum humanitatis, цветущее поле грамматики и поэзии, пронизанное золотыми стрелами логики, украшенное серебром риторики. Шартрская школа в первой половине XII века жадно спешила приобретать, переписывать и изучать латинских классиков, переводить не только Аристотеля и Платона, но теперь уже и арабов, «символическая ментальность» (М. Шеню) позволяла шартрцам легко истолковывать по-христиански любые языческие и даже так называемые еретические источники; их идеалом был синтез искусств, cohaerentia artium, способный отобразить собой гармонию космоса. Ученик Шартра Алан Лилльский в художественной прозе и стихах («Плач Природы», «Антиклавдиан», конец XII века) славил космического Человека, середину мира, и свободные искусства, с крылатой колесницы которых можно обозреть мироздание.

В XIII веке культурный центр Европы, каким стал Париж, склонился к аристотелизму, к логике и диалектике в ущерб классической поэзии и риторике, и cultus humanitatis там отодвинулся в тень. Анри д’Андели во французской поэме «Битва семи искусств» (вторая четверть XIII века) описал положение дел в школе своего времени. Подлинная Грамматика, т. е. словесность в широком смысле (от греч. γράμμα буква, как литература от лат. littera, то же), в боевых порядках которых сражаются Гомер, Вергилий, Гораций, Сенека, Алан Лилльский, пытается взять штурмом замок скелетообразной Логики, сумбурной Диалектики и извращенной низкой грамматики тривиума, знающей только свои правила и не читающей авторов. Логика успешно отбивается с помощью софизмов и апорий и прогоняет Грамматику, хоть сама не в силах внятно выговорить даже условия мира. Последние стихи поэмы пророчествуют о лучшем будущем: «Всего лишь тридцать лет пройдут, и люди новые придут; к Грамматике прильнут они не меньше чем то было в дни, когда родился д’Андели», т. е., надо думать, в конце XII века, когда процветал Алан Лилльский.

По Этьену Жильсону, здесь предсказано явление Петрарки, который пускай не через 30, но через 70 лет девятилетним мальчиком на всю жизнь был очарован музыкой Цицеронова слова, услышанного им от своего учителя Конвеневоле да Прато в Карпантрасе[317]. «Какая-то ладность и звучность слов сама собой захватывала меня, так что всё другое, что я читал или слышал, казалось мне грубым и далеко не таким стройным» (Старч. XVI 1). Но можно отнести предсказание Анри д’Андели к Альбертино Муссато (1261–1329), или ко всему кружку падуанских гуманистов, или к самому Конвеневоле да Прато, «увлеченны(м) латинист(ам) – начетчик(ам), бессознательный подвиг которых сделал возможным явление Петрарки и первую организацию “возрождения”»[318]. Старый маэстро был из числа многих, кто не захотел подделываться под логически-научный стиль века и посвятил жизнь трудам на почве латинской словесности. Как раньше него Альбертино Муссато и позднее Петрарка, он тоже был увенчан поэтическими лаврами, правда не в Риме, под рукоплескания почитателей античности.

Что в страстных поклонниках «авторов» среди поколения, предшествовавшего Петрарке, не было недостатка, говорит его рассказ о старике из Виченцы, фанатично преданном Цицерону. Петрарке пришлось умерять его пыл, и присутствующие дивились не старику, а смелости Петрарки, посягнувшего на непогрешимость автора (Повседн. XXIV 2). Жильсон повторяет ошибку Карла Бурдаха, равнявшего шартрский гуманизм с петрарковским[319]. Если бы в Италии XIV века просто возродился старый гуманизм, «авторы» в предельном случае поднялись бы до авторитета Библии, как отдаленно уже и получалось у Муссато, чтившего в поэтах пророков и богословов, античная и христианская культуры сравнялись бы в достоинстве, и стерлась бы убежденность в абсолютном превосходстве нового знания над старым, а ведь эта убежденность, обоснованная или нет, была силой, рождавшей историческую задачу.

Старый гуманизм замыкал античное слово в рамках толкования, аллегорически-символического развертывания. Самое большее, он мог взглянуть на него так же снизу вверх, как на Библию. Чтобы проснулось ренессансное отношение к классике, надо было сперва отойти от комментаторской зависимости. Гуманистами были падуанцы, из которых самый известный Ловато де’Ловати (1241–1309) и Альбертино Муссато. Их младший современник Данте оказался странным образом равнодушен к их латинским штудиям[320]. Ко времени Петрарки в Италии с расцветом Болонского, с открытием Неаполитанского и Флорентийского университетов стало еще больше ученых знатоков античной словесности. Петрарка вызывал раздражение признанных филологов тем, что вторгался в предмет их исследований, не имея специальности, кроме юридической, знаний, кроме почетного титула поэта-лауреата, определенных занятий. По нормам тогдашней точной филологической и философской науки его можно было не принимать всерьез[321]. Сбивала с толку его действительно прекрасная латынь. Но даже и над ней стали снисходительно посмеиваться гуманисты XV века, находя в ней грамматические ошибки. Он, правда, и тут предупредил критиков, Повседн. XVI 14: «Мне показалось смешным не то, что ты сделал такую ошибку в латинской речи, а то, что так всерьез устыдился этой ошибки…» Его язык «конечно еще очень далек от корректности и гладкости языка последующих поколений филологически вышколенных гуманистов; зато в нем пульсирует несравненно более сильная жизнь, и Петрарка владеет подвижностью интимнейшего выражения личности, какое уже не было достигнуто позднейшими в их рабском подражании высокочтимым классическим образцам»[322].

Петрарка хорошо понимает собственную филологическую непрофессиональность и объясняет в письме к брату свое право на нее: «Одни разглаживают пергамент, другие переписывают книги, третьи их исправляют, четвертые, употреблю простонародное слово, освещают (комментируют? иллюстрируют?), пятые переплетают и украшают обложку; благородный ум возносится выше, пролетая над всем более низким» (Повседн. XVIII 5 «К Герарду, картезианскому монаху, о том, что у просвещенных людей книги часто менее исправны чем у прочих»).

Для средневекового гуманиста филология окружена едва ли меньшим ореолом чем философия, и Шартр без устали комментирует, делая космологические обобщения, аллегорию латинского энциклопедиста V века Марциана Капеллы «О свадьбе Филологии с Меркурием». Иоанн Солсберийский однажды характерным образом вместо филологии пишет в передаче этого заглавия философии. А Петрарка? В молодости он пишет комедию «Филология», дает ей затеряться, сохранив только одну строку от нее в «Книге писем о делах повседневных» II 7, 5, и с тех пор буквально ни разу не употребляет это слово, вместо него – studia literarum, что приблизительно соответствует словесности, просвещению, подобно тому как не называет себя и не хочет чтобы называли почетными в среде латинистов именами знатока авторов (auctorista), знатока словесности (humanista), ученого (orator, в средневековом употреблении близко к современному профессору)[323]. Поэтому Билланович только наполовину прав, что «энтузиазм собирателя древностей, в силу которого Петрарка заставил и себя и потомков поверить в иллюзию, будто он явился одиноким глашатаем, поднявшимся среди массы спящих, был лишь более интенсивным и чистым возобновлением такого же энтузиазма грамматиков и филологов, которые подготовили ему путь». В отношении себя у Петрарки таких иллюзий как раз не было, свою новизну он видел не в собирании древностей, не в грамматике и не в филологии. Он ищет другого. «Ни грамматика, ни какое бы то ни было из семи свободных иск