усств не достойны того, чтобы благородный ум состарился в занятиях ими: они путь, не цель» (Повседн. XII 3, 18). Грамматика-словесность выделена здесь из семи искусств тривиума и квадривиума как у Анри д’Андели, но даже эту высокую Грамматику Петрарка называет недостойной благородного ума.
Данте уже не смотрит на Вергилия с дистанции толкователя и буквально встает рядом с ним в своей поэме. «Данте вступил в единоборство с Вергилием»[324], а комментировать начал свои собственные вещи[325]. Петрарка находит в библиотеке Веронского епископата Цицероновы «Письма к Аттику», но не обрабатывает их филологически, не предлагает для чтения и комментирования в университете, – он вообще никогда никого не комментировал, даже себя; для сравнения, Тьерри Шартрский не писал ничего кроме комментариев, в том числе к Цицерону, – а тут же, возможно, в том же 1345 году, решает создать из своей переписки аналогичное собрание и пишет письмо Цицерону (Повседн. XXIV 3). Классическая филология до наших дней почитает Петрарку как своего патрона, прощая ему погрешности, некоторую научную некорректность и великодушно именуя «подлинным филологом». Сам он отказывался даже от более широкой специализации поэта и хотел после всего сделанного всё-таки еще оставаться просто добрым человеком без особых знаний («О невежестве своем собственном и других людей»). Ему была нужна вся эта широта непредвзятого нетехнического подхода, чтобы открыть подлинную, а не символически-аллегорическую античность.
Как за внимание к античному слову Петрарку называют филологом, так за любовь к Цицерону, «вождю латинской прозы», ему приписывают поворот от фундаментальной философии и богословия к риторике и вину за риторичность всего пошедшего за ним Ренессанса. «Самый дружественный мне и самый уважаемый мною человек», говорит о Цицероне Петрарка, и еще неожиданней: «Христос Бог наш, Цицерон вдохновитель нашей речи, nostri princeps eloquii». То же соседство святыни и слова в пожелании умереть или в молитве или за письмом (Повседн. XXIV 2, 4; XXI 10, 9–12; Старч. XVII 2). Ставил ли Петрарка рядом веру и филологию? Или гармония, которою его увлек Цицерон, была больше чем красота звуков, а речь, eloquium, больше чем риторика как искусство изящного выражения? В Цицероне Петрарку захватила открытость голоса, классическая простота человека, который привык быть собой и не знает, зачем бы и когда ему надо быть другим. Греческому идеалу свободного Цицерон уступает разве что в безмятежности; если греческая классика цветок свободы, то римская предполагает еще и умение свободу хранить. Деловитость не мешает здесь мудрой глубине, мужество отвечает за равновесие между созерцанием и поступком. Петрарка первым расслышал эту простоту у виднейшего из «авторов»[326], т. е. у настоящих истоков той официальной прозы, на которой говорили вера, право и наука его эпохи, и сам заговорил не от имени или по поводу внележащей истины, не в пояснение заданного смысла, а прислушиваясь к тому, как движение духа развертывается в слове.
Петрарку расстраивает и злит, что толпе человеческая непосредственность Цицерона не видна за блеском риторики. «Большая часть читающих, скользя мимо сути дела, ловит только слова, а правила жизни, обманутая слышимой гармонией, воспринимает словно какие-то сказки. Ты помни: дело там идет не о языке, а о душе, то есть речи те не риторика, а философия» (Повседн. III 6, 7). Цицерон был для Петрарки идеалом такой философии, которая ни на минуту не оставалась отвлеченной дисциплиной, а с самого начала уравновесила себя гражданствованием, деятельностью в густой сети политических, дружественных и родственных связей, не отшатнулась ради логических схем от риторики и рискнула быть и живой, и увлекательной, и изящной.
Автор «Книги о делах повседневных», которая была задумана как искренний и переменчивый, день за днем, отчет о своем душевном состоянии, с тоской предчувствует, что и в нем будут искать ритора там, где хочется просто выплакать беду: «Мы ждали от тебя, – скажет читатель, – героической песни, легких элегий, надеялись услышать истории знаменитых мужей, а видим одну повесть о твоем собственном горе; мы думали, это письма, а это плачи; там, где мы искали искусных словесных сочетаний, отчеканенных на новой наковальне, и пленительно мерцающих риторических красок, находим лишь вопли страдальца, вскрики уязвленного и пятна от слез». Конечно, Петрарка и здесь, в скорбном отчете о годе чумы (Повседн. V 7 от 20 мая 1349), среди самого отказа от риторики остается поэтом – только не от пристрастия к литературности, а потому что как не мог он уйти от мира, так не может и не хочет подавить в себе еще и этот природный дар речи, хоть думает сказать сразу многое, а понимает, что толпа услышит один словесный звон. «Ложь, будто я хочу умалить его (Данте) славу, когда может быть я один лучше множества тупых и грубых хвалителей знаю, что это такое, непонятное им, ласкает их слух, через заложенные проходы ума не проникая в глубину души: ведь они из того стада, которое Цицерон обличает в “Риторике”, где говорит, что читая хорошие речи или стихи, они одобряют риторов и поэтов, но не понимают, что их заставляет одобрять, ибо не могут знать ни где скрыто, ни что собой представляет, ни как исполнено то, что им всего больше нравится». Поэт, даря, отдает себя на распятие. У него нет выбора. «Что же мне делать? Я умру, если не дам горю излиться в плаче и словах» (XXI 15; VIII 7, 9). Он ритор и филолог лишь поскольку человеку дано быть словесным, а слову естественно быть живым и играющим и неестественно – иссушенным и одеревенелым.
Поэзия Прекрасной Дамы не изъяснялась на латыни, хотя чем ближе к Петрарке, тем больше она питалась знанием латинских лириков. Данте распространил итальянский на философские темы, чтобы мысль могла положиться на родное слово. А Петрарка? Мирная и покладистая натура, убежденный традиционалист, он возвращается попросту к обычаю, исстари заведенному среди образованных людей: свои рифмованные безделки пишет на вульгарном языке, а серьезные сочинения, объемом в 15 раз превосходящие у него «Книгу песен», доверяет только латыни.
Латынь эта оказывается почти непонятна латинистам средневековой выучки (Повседн. XIII 5). Латынь Петрарки факт итальянской литературы[327]. Петрарка больше Данте и Боккаччо сделал для перехода от этого универсального европейского эсперанто к национальным языкам. Восстановленный до первоначальной жизни язык римской классики стал, если можно так выразиться, еще более итальянским чем сам итальянский, – по крайней мере итальянской латынью его ощущали ренессансные гуманисты и в остальной Европе; в своем большинстве они последовать за ним не смогли или не захотели.
Писатели Средних веков принимали латынь, какой она дошла до них изменяясь из века в век, и не смущались ее отличием от языка Цицерона и Вергилия. Петрарка возрождал ее, но тем самым объявлял о смерти тысячелетнего средневекового эсперанто. Одновременно с возвратом к золотой латыни преображался итальянский «Книги песен», становясь литературным языком, как мы его знаем теперь, и переставая быть volgare, языком без правил, которым еще Данте пользуется для того чтобы его поняли не ходившие в латинскую школу женщины. Боккаччо, чей итальянский архаичней петрарковского, тоже пишет Декамерон для женщин. Язык итальянских стихов Петрарки и язык его латинских сочинений сообщающиеся сосуды. Первый исподволь впитывает умудренную прямоту классики, почему и дорастает за два-три десятилетия до литературной зрелости; второй постоянно очищается и выверяется на искренность, достигая задушевной непосредственности родной речи. Замечания к своим итальянским стихам Петрарка пишет по-латински, словно ему так естественней. «Латынь была для него самым живым из всех языков, инструментом такой чуткости, гибкости и многозначительности, равного которому в то время не существовало»[328].
Когда Петрарка пишет на латыни, приобретаемое им здесь мастерство сразу сказывается на качестве его итальянского; наоборот, услышав в конце «Декамерона» у Боккаччо новые итальянские интонации, он примеряет, как новелла о Гризельде скажется на латыни. Этот перевод (Старч. XVII З) получил известность и в свою очередь переводился на новоевропейские языки. Темы и мотивы итальянской и латинской половин творчества Петрарки почти не повторяют друг друга, подобно тому как движения правой и левой рук редко одинаковы, хотя обе заняты одной работой.
Взаимодействие старого и нового языка в последующем итальянском Ренессансе было осознано и объявлено нормой. Это делалось в порядке теоретического освоения или повторения работы «формирования языка и стиля», которая в главном была выполнена Петраркой. Для Анджело Полициано, поэта и филолога при Лоренцо Медичи, восстановление полноты латинской культуры и греческого мира, которым питались римляне, равносильно возобновлению прерванной варварами национальной истории; став «древними» через изучение того и другого, надо прийти к совершенству сегодняшнего творчества. Так же в своем «Введении» к Петрарке Кристофоро Ландино объявил изучение классической латыни предпосылкой широты и развитости народного языка. «Полициано переходит от греческого к латыни, от латыни – к итальянскому, совершенствуя свой стиль, и его изысканнейший итальянский становится потом городским языком Флоренции, с народными обертонами. “Если будешь подолгу читать Цицерона и других хороших писателей, углубляться в них, затверживать их наизусть, подражать им, если впитаешь в себя множество вещей”, тогда и только тогда среди всего этого богатства обретешь ту высшую чистоту, простоту и обнаженность, которая кажется мелочью, но в которой всё»[329]. Завершалась работа формирования языка и стиля, в главном выполненная Петраркой.