Том III. Новый ренессанс — страница 75 из 80

В сонете 40 S’Amore о Morte Петрарка говорит, что ткет новую ткань, tela novella, сплетая стиль новых и древнюю речь, lo stil de’moderni e’l sermon prisco, сочетая «одну и другую истину». Если он не запутается в цепких нитях, слава о новой прочной ткани разнесется далеко, дойдет до самого Рима. Стиль новых – это звонкая поэзия Амора и мадонны, напряженная между смертью и райским блаженством, между сном забвения и экстазом любви; от надежды на неземное счастье человеческая душа уже не могла отказаться. «Изначальная речь» древних давала человеку стоять на земле со спокойным знанием своей трагической свободы. Петрарка хочет, чтобы от сплетения того и другого получились прекрасные вещи, cose leggiadre. Вольная и могучая древность, казалось, навсегда отгремела, и никогда не замиравшее в Италии классическое предание доносило только ее далекие отголоски. Однако новые при всем ощущении своего несовершенства знали за собой не меньшее могущество. Их силой было ощущение своей исторической исключительности. Не вернуться в древность, это означало бы отказ новой эпохи от самой себя, а найти в себе достаточно широты, чтобы ее вместить, и смелости, чтобы взять на себя решение ее судеб, – вот пафос развернутого Петраркой Возрождения. Настоящий двигатель здесь конечно не музейная античность и не ее идеализированный образ[330], а предельность замыслов, отказавшаяся мириться с привычным ходом вещей.

Проработав латинскую древность, ренессансная культура скоро в следующем XV веке смогла вобрать в себя и греческую, о чем Петрарка только мечтал (Повседн. XVIII 2), а потом в убыстряющемся темпе стала осваивать все доступные области духа и природы, открыла Новый Свет, и для Нового времени, наследника Ренессанса, не осталось уголка в пространстве и истории, который оно не захотело и не смогло бы включить в тот же воссоединительный восстановительный синтез.

Петрарка отличался неизменным вниманием и непредвзятой благожелательностью ко всему. Имея в виду эту его открытость, Э. Уилкинз называет его «одной из самых замечательных и одной из самых дружелюбных личностей нашего остающегося с нами прошлого»[331]. Этим он всего лучше олицетворял бесстрашную широту предприятия, начинателем которого он себя чувствовал. «Авось меня как-нибудь потерпят среди живых, – писал он в Прагу Эрнесту из Пардубиц, – а когда я покину землю, мои писания может быть выйдут наружу и покажут, что я был учеником истины… И кто знает, не я ли сам с моей негодующей и не боящейся призраков душой проложу путь имеющим волю идти вперед?» (Повседн. XXI 1).

Почти весь итальянский гуманизм с его «счастливой податливостью духа» и чутьем к всеобъемлющей единой истине[332] по праву видел своего патрона в мыслителе, для которого границы вселенной раздвигались, потому что его «изгнавший призраки» дух повсюду угадывал созвучное себе. Но и Северное Возрождение со своим стремлением к научности, этическим ригоризмом и воспитательно-просветительскими интересами находило в Петрарке родственные черты – духовную трезвость и безжалостный самоанализ, которые по взыскательности к себе, по разбору последних основ человеческого бытия действительно едва ли уступят позднейшему философскому критицизму[333].

С приходом Петрарки человек становится для самого себя задачей. Cultus humanitatis, занятия свободными искусствами теперь – прежде всего культура человека, возделывание такого прекрасного и доброго, сведущего и деятельного существа, которое отвечало бы чистоте своего, вместе и божественного, образа. Лишь позднее гуманизм стал снова означать в первую очередь занятия гуманитарным кругом дисциплин, и еще намного позднее – попечительное отношение к эмпирической данности человека. Новоевропейский читатель узнаёт себя в Петрарке так же, как целая эпоха и даже ее завершение иногда угадываются в ее начале. Усвоив себе блестящую точность Цицерона, загадочную проникновенность Августина и смятенный восторг поэзии Амора, речь Петрарки сумела подняться к новой простоте, залогу долгого и сложного развития. История подготовила этот синтез; нужен был гений, чтобы его осуществить; и всего этого было бы еще мало без неустанного подвига долгой жизни. Пятьдесят лет литературной работы Франческо Петрарки, заполнившие собой всю вторую и третью четверть XIV века, стали главным культурным событием времени.

Нет ничего удивительного, если идут споры о том, было ли это началом Ренессанса или чем-то более ранним, еще не поддающимся однозначному толкованию. Мы прикасаемся тут к одному из тех явлений ума, таланта и воли, которые трудно классифицировать и которые, наоборот, сами впервые только и дают нам понять, каким может быть человек в его Слове.

Кодекс Хаммера

Тетрадь в семьдесят шесть плотно исписанных в 1508–1509 гг. страниц, часть огромного, в тысячи страниц, рукописного наследия Леонардо известна в научных изданиях как кодекс лорда Лестера (Codex Leicester). Ее купил американский предприниматель, друг Советского Союза доктор Арманд Хаммер, расшивший и пронумеровавший ее по развернутым (у Лестера было по одинарным) листам. Весной 1984 все эти страницы были показаны под стеклом в залах Цветаевского музея в Москве.

Нет ощущения, что они из прошлого. Они вне времени. Леонардо да Винчи пишет справа налево, как до Гомера, и в зеркальном отражении, шифруя свой разговор с собой от нас. Его собеседник природа, стихии, вода. Земля одушевлена, вода в ней – то же, что кровь в других живых существах. Она меняется и изменится. Когда-то над равнинами Италии плыли рыбы; вода ушла под землю, но движется к вершинам гор так же, как кровь животных всегда движется от моря сердца к вершине головы, и в конце концов стекающая с вершин вода всё сравняет.

Непрерывная беседа Леонардо умолкает только когда уступает место рисунку, внедряющемуся в текст как его неотъемлемая часть. Вода – главная тема кодекса Хаммера, и внимание художника впитывается тоже словно вода в разбираемые вещи. Знаков препинания почти нет, хотя точка иногда разрывает посередине фразу или даже слово.

Сын флорентийского нотария Пьеро да Винчи и тосканской крестьянки Катерины в 1506–1513 работал в герцогстве Миланском под протекцией французского губернатора Шарля д’Амбруаза, с частыми наездами во Флоренцию, в основном занимаясь анатомией, автоматами и гидравликой, шире – свойствами воды. В его заделах были среди прочего карты с высоты птичьего полета, город с подземными переходами, боевые бронированные машины, паровая пушка, 33-ствольная пушка для стрельбы залпами, аппаратура для изучения превращения воды в пар, счетчик воды, скафандр, геликоптер, парашют, летающая машина на крыльях, новые музыкальные инструменты, астрономическая оптика, велосипед, самокат. В записях, которые не все вполне можно прочесть, встречаются планы развернуть в упорядоченный труд, opra ordinata, части этой инженерной энциклопедии.

Вглядывающийся, вживающийся в мировое вещество, Леонардо не меньше в далеком будущем чем в таком же далеком прошлом, он смотрит на свою Европу вневременным взглядом. «Дунай расходится по середине Австрии и Албании, а с северной стороны по Баварии, Польше, Венгрии, Валахии и Боснии. Впадал же этот Дунай, или Донау, в море Понтийское, простиравшееся почти вплоть до Австрии и занимавшее всю равнину, через которую теперь бежит этот Дунай, и признаками того являются жемчужины и раковины и улитки и панцири и кости больших рыб, какие еще во многих местах находят на высоких берегах, которыми были горы». Леонардо не занят вычислением лет, когда это было. Создается ощущение, что для него то время настоящее, и не менее отчетливо он предчувствует, «как вода сделает горы в конце концов равниной, потому что смывает одевающую их почву и обнажает их камни, которые растрескиваются и постоянно превращаются в почву, побежденные жарой и льдом; и воды поглощают их корни, и горы камень за камнем обрушиваются в реки, разъедающие их основания; и реки, разливаясь от рушащегося в них, образуют большие моря».

Леонардо видит эти большие моря, при взгляде на Землю издали они должны сверкать как зеркала, и он догадывается, что Луну освещает не только Солнце, но и Земля. «Некоторые ошибочно думали, что Луна имеет какой-то собственный свет, потому что между ее рогами в начале новолуния видна светлота. Ее свечение в такое время порождено нашим океаном и другими средиземными морями, которые в это время освещены Солнцем, уже зашедшим [на всей обращенной к нам стороне Луны], так что море тогда исполняет такую же службу для темной части луны, какую луна на пятнадцатый день служит для нас, когда зайдет Солнце; и соотношение этого малого света, который имеет темная часть луны, к свечению освещенной части такое же, какое существует между…». Дальше письмо стерто, и мы видим рисунок раннего-раннего новолуния, где самая темная кромка Луны всё-таки светлее фона ночного неба. «Пусть Солнце будет в положении а b; n будет положение луны; р q – земли; я говорю, что темная часть луны, е о, видна и освещена со стороны наших морей, покрывающих землю, а они видны (!) с Солнца в р S q».

А проходящий через воздух свет, что делается с ним? Леонардо догадывается о причине голубого цвета неба. Перескок от гидравлики к астрономии, от астрономии к Farbenlehre ему самому кажется слишком стремительным, и он оглядывается на возможного читателя, успокаивает его: «Оставляю в стороне доказательства, которые будут даны потом в упорядоченном труде, и займусь лишь отысканием случаев и изобретений, записывая их последовательно по мере их прихода, а порядок им придам потом, помещая вместе однородные; так что сейчас не дивись и не смейся надо мной, читатель, если здесь делаются такие большие скачки от материи к материи… Тут продолжу и немного порассуждаю о нахождении воды, хотя это по видимости выбивается несколько из нашего порядка, а потом размещу всё упорядоченно по своим местам при развертывании труда». Не потому ли Леонардо не ставит в своей тетради точек, ни одной?