Том III. Новый ренессанс — страница 78 из 80

Пуританская суровость, от юности трезвая безочарованность в отношении к миру при решительной деятельности в нем, резкая неприязнь к лицемерию и распущенности высших классов, прежде всего церковных иерархов – черты, приближающие Гвиччардини к типу ученого и публициста Северного Ренессанса и Реформации. Он завершает начатый Макиавелли поворот флорентийской историко-политической мысли от культа античных идеальных образцов к строгому анализу реального события. Подобно Леонардо да Винчи, Гвиччардини не ценит книжного знания с его «обобщениями» и «правилами» И ищет новой прочной опоры для практики во внимании к неповторимому случаю, в настойчивом усилии ума, в опыте. Абсурдно полагаться на нормы разума, когда мир уже не какой должен быть, а какой есть. Природная тяга людей при прочих равных условиях к добру, а не злу, искажена легкомыслием, глупостью и эгоизмом, превращающими человеческую массу в бешеное животное и провоцирующими в ответ государственное насилие; страсть к свободе превращается в стремление к власти. Лишь упорная воля мудрого и опытного правительства, держащегося одинаково далеко от деспотизма и от охлократии, способны, если не помешает всевластная судьба (fortuna), восстановить то «дивное согласие», при котором только и возможны благополучие, история и сама жизнь людей.

Деятель наблюдает, судит и принимает каждый раз конкретное решение, глупое или мудрое. Всё остальное – факторы ситуации. Жизнь может расставить любые декорации вокруг свободного поступка. Достоверным остается только продуманная оценка обстоятельств. Силы не в пример мощнее человека, духовные сущности, возможно, существуют, но не в них дело. В лучшем случае они затруднят для меня анализ реального положения вещей, в худшем уничтожат. Но угадывать движение сверхсил, тем более плыть по их течению недостойно. Во всём этом нет и речи об эпохах истории или исторических закономерностях.

Сосредоточенность на воле и усилии индивида отличает Гвиччардини от Макиавелли, для которого существует особая физика государства и власти и который ощущает социальное тело как реальность особого рода, оказываясь в этом аспекте ближе к современному восприятию. Гвиччардини со своей стороны превосходит Макиавелли по осведомленности и точности описания. От Гвиччардини идет традиция философского осмысления истории, продолженная Монтескье, Вольтером, Гиббоном, Гегелем.

«Вот добросовестный историк, у которого, по-моему, с большей точностью чем у кого бы то ни было можно узнать истинную сущность событий его времени; к тому же в большинстве из них он сам принимал участие, состоя в высоких чинах. Совершенно невероятно, чтобы он из ненависти, лести или честолюбия искажал факты; свидетельством тому его независимые суждения о сильных мира сего и в частности о тех, кто выдвигал и назначал его на высокие посты, как например о папе Клименте VII… О каких бы людях и делах, о каких бы действиях и замыслах он ни судил, он никогда не выводит их ни из добродетели, ни из благочестия и совести – как если бы этих вещей вовсе не существовало – и объясняет все поступки, какими бы совершенными они ни казались сами по себе, либо какой-нибудь выгодой, либо порочными побуждениями»[336]. Эта запись Монтеня на книге Гвиччардини констатирует подчеркнутое неверие итальянца в действенность добрых желаний. Оно еще больше бросается в глаза у Макиавелли. Не надеясь на благие намерения, Макиавелли и Гвиччардини ждут и требуют от человека мужества, virtus, добротности, силы, упрямства, чего-то вроде упрямой строгости, ostinato rigore, их соотечественника и современника Леонардо да Винчи.

У Данте, их общего авторитета, мужество приходит на помощь, когда благодать любви тускнеет, подкрепляя ее и восстанавливая благородство человека (Пир IV, Канцона 3, 12–13). История стоит на доблести. Римлянам потребовалась величайшая добротность, grandissima vertude, чтобы выиграть в состязании народов и получить от Бога приз первой нации (IV 11). Эта ставка на virtus проходит без изменения через весь Ренессанс, как и понимание благородства в смысле мужества с презрением к богатству и наследной родовитости. Virtus это вкладывание всего себя в поступок. Решающим и важным оказывается то конкретное, что ты делаешь здесь и теперь. Лорд Болингброк в начале XVIII в. одобряет Гвиччардини, предостерегающего от опоры на исторические примеры (сопоставления). Тот же Болингброк называет главную проблему гаснущего Ренессанса. «Макиавелли… совершенно справедливо указывает… что один и тот же правопорядок, благоприятный для упрочения свободы, пока народ еще не развращен, оказывается неблагоприятным и даже пагубным для свободы, когда народ уже развратился». Подорваны дух и характер народа[337], у свободы не осталось почвы.

Только кажется, что Данте плачет по своей стране почти так же, как люди XVI века. «О несчастная, несчастная родина моя! какая жалость к тебе охватывает меня всякий раз когда читаю, всякий раз когда пишу что-то относящееся к гражданскому правлению… Увы, зловредные и злородные (malnati), вы разоряете вдов и сирот, грабите менее властных, воруете и захватываете чужое достояние; а из него устраиваете пиры, дарите лошадей и оружие, одежду и деньги, надеваете дивные платья, строите дивные здания и думаете, что проявили щедрость!.. Не иначе надо смеяться, тираны, над вашей благотворительностью, чем как над бандитом, который привел бы в свой дом званых на обед, а на стол постелил покрывало, украденное с алтаря, еще со священными знаками, и думал бы, что никто ничего не заметит» (IV 27).

После Савонаролы библейские инвективы не звучат. Макиавелли говорит тоном, который будет шокировать как безнравственный сознание, не прошедшее через жесткий ренессансный опыт городской свободы. Характерным образом Болингброк с позиций европейской христианской гуманности осуждает Макиавелли, который «так и не поднялся до главного и единственного соображения, которое должно было бы прежде всего побудить хорошего государя поступать таким образом (оберегать свободу), – что в том состоит его долг, который по одним законам предписан ему Богом, а по другим его народом». Но вчитавшись он догадывается, что Макиавелли строит стратегию для ситуации крайнего упадка, и примиряется с ними. «Если народом овладевает дух продажности, то… самые отъявленные, бездарные, неуклюжие, беспардонные, отвратительные, распутные и ничтожные негодяи, наделенные властью, вместе с толстосумами вполне справятся с несложным делом уничтожения свободы… По мнению Макиавелли, правопорядок тогда надо изменить, а конституцию приспособить к новым, порочным повадкам новых, порочных людей»[338].

Упадок страны не причина быть в упадке человеку. Для его мужества это новое испытание. Данте по Аристотелю и Фоме учит, что блаженство здешней жизни, земной рай состоит в действовании собственной доблести, in operatione proprie virtutis (Монархия III 16, 7). Есть и другое соображение против отчаяния, прямо не прочитываемое у Макиавелли и Гвиччардини, но следующее из уроков их учителей. Всякая данность в силу своего сложившегося существования имеет смысл. Цель, нисколько не оправдывая средства, вчистую оправдывает всё что угодно, к чему применены добрые средства. Что не идет прямо в дело, будет во всяком случае поводом для упражнения «добродетели». Мир дан не ради покоя, а ради предельного усилия. Опорой ренессансной практики с самого начала были не исторические условия, а разум и virtus.

При сквозном пророческом видении Данте немыслимо, чтобы его могли связать сколь угодно дурные сейчасные условия. И не улучшение окружающих условий было причиной его видения смеющейся вселенной: «И видел я улыбку, мне казалось, Вселенной; неземное упоенье мне в очи и мне в слух вливалось. О радость! о восторг и умиленье! о жизнь, любовью полная и миром! о верное богатство без стремленья!» (Рай 27, 4–9). Мы не сделаем ошибки, если будем искать тот же фон чистой радости в гражданском гуманизме (Э. Гарен) XVI века. Единство итальянского Ренессанса было скреплено его одинаковым ощущением эпохи Фридриха II и победы имперских гибеллинов при Монтаперти в 1260 как начала истории. Хотя уже для Данте «честь и вежество» кончились и во всей Ломбардии доживают только три старика, в которых «век новый минувшим веком устыжен» (Чистилище 16, 121–2), но чувство открытых возможностей останется надолго.

От Данте идет твердая уверенность, что церкви лучше бы отказаться от всякой власти. Лицемерное использование евангельского авторитета для завладения политической и экономической силой одинаково отталкивало Гвиччардини, который служил у пап, и Лютера, который восстал против них. Так называемая изоляция политики от морали, на которую в основном указывают исследователи, сближая Лютера и Макиавелли, не имеет отношения к секуляризации или антиклерикализму и служит у них и у Гвиччардини евангельской чистоте религии не меньше чем честному государственному устройству. За этим лозунгом одинаково по обе стороны расколовшейся церкви стоит одно важное настроение, более отчетливое у Лютера, но реконструируемое и у итальянских тайных реформаторов, к которым можно относить Гвиччардини.

Человек сам ничего не может. Его добрые пожелания и стремления, будь они самые искренние, имеют не больше шансов что-то исправить в мире, чем как если бы они ему приснились. Свобода воли самостоятельно создает только зло, «творит добро» человек никогда не сам. С равным успехом для победы добра человек мог бы застыть вне подвижности. Мужество-доблесть-добротность, virtus, переводимая как добродетель, имеет смысл не «делания добра», а мужества, крайнего напряжения сил, полного развертывания способностей без уточнения, каких именно и в каких целях, безотносительно к благу-злу в расхожем морализаторском смысле. «Если как следует всё рассмотреть, найдется нечто, что покажется благим поступком, но ведет к гибели, и нечто, что покажется пороком, но, следуя ему, можно достичь безопасности и благополучия» (Макиавелли, Государь XV). Мужество в пороке во всяком случае лучше вялой благонамеренности, но с мечтами об исправлении мира лучше расстаться.