но к литературной славе. Нет: небесам ведомо, что с тех пор, как я вообще сознательно отношусь к жизни, желание приобрести известность стало моим главным желанием. О судьба!.. Ты указуешь каждому смертному его место на этой грязной планете, возлагаешь (когда это тебе угодно) королевские и иные короны, раздаешь саны и достоинства, облекаешь властью, наделяешь деньгами и пудингами великих, благородных и тучных особ нашей земли! Соблаговоли, дабы я мог достигнуть литературной славы, сохраняя в сердце своем непреклонную независимость, недоступную ни твоим милостям, ни твоим превратностям; и пусть тогда голод будет моим уделом – я все-таки буду улыбаться при мысли о том, что не был рожден королем…» Девятнадцатилетний Карлейль как бы предвосхищает свою действительную судьбу. Еще далеко то время, когда он выступит на литературном поприще, но он выступит. Он не будет искать, по крайней мере, сознательно, славы, но она придет, придет несмотря на то, или, вернее, именно потому, что он до конца сохранит непреклонную независимость своей мысли и своего чувства, встретит лицом к лицу нужду и всеобщее равнодушие, но не отступится ни на йоту от своих убеждений. В конце концов он победит как истинный герой и, «не рожденный королем», станет действительно одним из первых людей великой литературной республики.
В Аннанской школе Карлейль учительствовал недолго; скоро его пригласили занять место в Киркольдской школе, где он должен был выступить как бы соперником Эдварда Ирвинга, ставшего впоследствии знаменитым «чудотворцем», «пророком» и т. д.,– во всяком случае личностью крайне замечательной. Однако вместо соперничества между молодыми людьми, жаждавшими идеальной жизни, установилась самая тесная дружба, у Ирвинга была порядочная библиотека, и Карлейль с жадностью накинулся на чтение; он прочитывал по целому тому Гиббона в один день. Это сочинение произвело на него сильное впечатление, сохранившееся до самой старости. За чтением следовали беседы и споры. Ирвинг мечтал о великой будущности для себя в качестве проповедника, а для Карлейля – в качестве писателя, и они с юношеским пылом обсуждали и решали всевозможные философские, религиозные и общественные вопросы. В свободное от занятий время они предпринимали отдаленные прогулки, о которых Карлейль на старости лет вспоминал с такой теплотой. «В этом мире существует немного благ более ценных, чем знания, – пишет он своей матери, – и юность есть именно пора, когда следует приобретать его». И Карлейль не растрачивал попусту своей молодости. Несмотря на старания Ирвинга, он и здесь, в Киркольди, не сошелся с обществом и продолжал вести уединенную и замкнутую жизнь. Он не мог приспособиться к тону местного провинциального общества и потому не пользовался его расположением. Его не понимали, да и он сам не понимал себя и не мог еще сознательно отнестись к бродившим в нем силам. Но сердце одной молодой девушки, к которой сумрачный, подчас язвительный и насмешливый юноша был неравнодушен и которая сама питала к нему симпатию, предугадало в Карлейле великого человека. Им, однако, не пришлось сойтись ближе: положение Карлейля было еще слишком неопределенно и шатко, чтобы он мог мечтать о семейной жизни. Любопытно прощальное письмо этой девушки. «На прощание, мой дорогой друг, позвольте мне дать вам один совет. Постарайтесь смягчить свое сердце, развить в себе более кроткие чувства. Овладейте слишком экстравагантными проявлениями своего ума. Со временем ваши дарования должны получить всеобщую известность… Гений сделает вас великим. О, если бы добродетель сделала вас любящим!.. Постарайтесь добрым и кротким обращением заполнить страшную пропасть, лежащую между вами и обыкновенными людьми… Зачем скрывать от людей доброту, которая присуща в действительности вашему сердцу?.. Пусть ваш свет озаряет путь людям; не считайте их недостойными ваших забот и внимания… Ваш труд в этом отношении не пропадет даром… Как приятно, должно быть, пользоваться любовью и привязанностями окружающих людей!..» Любовь обладает прозорливостью, и неопытная девушка видела то, что лишь через десятки лет признали другие. Они расстались навсегда. Много лет спустя Карлейль встретил ее в Гайд-парке; она была уже важной леди, женой большого чиновника; они молча посмотрели друг на друга, и глаза ее ясно сказали ему: «Да, да, это – вы…»
Чтение Гиббона усилило сомнения, волновавшие Карлейля относительно религиозных вопросов. «Я ушел к себе в комнату, – рассказывает Карлейль про критическую минуту своей внутренней борьбы по поводу пасторства, – и тут меня обступили со всех сторон призраки из темных бездн вечной погибели: сомнение, страх, неверие, отчаяние, глумление. И я отбивался от них в невыразимой тоске…»
Как ни горько было его родителям, но им пришлось расстаться с мечтой увидеть своего сына пастором. Раза два Карлейль произносил в Эдинбурге пробные проповеди, но на этом дело и кончилось. Когда он, все еще колеблющийся, прибыл в Эдинбург в третий раз с этой же целью, то одно ничтожное обстоятельство положило конец его колебаниям. По заведенному порядку он должен был записать свое имя и внести плату, и он отправился, чтобы сделать это, но не застал дома того, кто был нужен. «Очень хорошо, очень хорошо! – сказал он себе. – Пусть это будет finis всем моим попыткам сделаться священником».
Однако и учительство не удовлетворяло Карлейля. Скоро школа в Киркольди и киркольдское общество ему смертельно надоели; с отъездом Ирвинга в Эдинбург он остался снова в одиночестве и решил, бросив все, уехать также в Эдинбург. «Лучше я погибну где-нибудь, чем буду продолжать заниматься этим ненавистным делом», – думал он. За время учительства он успел сберечь около 900 рублей, которых, по его расчету, должно было хватить ему, пока он подыщет себе занятие. Семья не сочувствовала его затее, но ни отец, ни мать не позволили себе ни малейшего возражения и продолжали помогать ему чем могли.
Сначала Карлейль, любивший вообще математику, думал заняться изучением инженерного искусства, но скоро бросил эту мысль и принялся за изучение юридических наук. Положение адвоката привлекало его своей независимостью: «Особую прелесть в моих глазах, – пишет он, – имеет именно то, что профессия адвоката не требует презренного низкопоклонства». Однако через некоторое время мнение его на этот счет также изменилось: чтение юридических книг, лекций Юма, беседы с юристами-практиками привели его к убеждению, что профессия эта, при всей своей глупости и омерзительности, ничего, кроме денег, не дает. «Раз порешив с лекциями Юма, – говорит он, – я навсегда расстался с мыслью сделаться адвокатом».
Так перескакивал его беспокойный ум с одного предмета на другой, нигде не находя удовлетворения, ибо запросы его были слишком велики. А между тем внешние обстоятельства становились все тяжелей и тяжелей. Частные уроки подыскивались с трудом да и оплачивались крайне скудно; случайно Карлейль получил незначительную работу для одной энциклопедии, на весьма скаредных условиях; денег она принесла ему немного, но зато дала некоторое нравственное удовлетворение. Ирвинг, начинавший уже входить тогда в моду благодаря своим проповедям, принимал в нем самое теплое участие и, поддерживая стремления к литературе, пытался устроить его при журнале или достать выгодные уроки; но все безуспешно. Ко всем этим неудачам прибавились еще чисто физические страдания: у Карлейля развилась диспепсия, от которой он никогда уже не мог освободиться вполне, и которая мучила его особенно жестоко в эти молодые годы, словно, говорит он, крыса грызла дыру в животе. Его не страшила нужда. Матери он писал: «Один французский писатель, Д'Аламбер (принадлежащий к немногочисленному кругу людей, действительно заслуживающих почетного титула честных), утверждает, что всякий посвящающий свою жизнь науке должен взять своим девизом следующие слова: „свобода, истина, бедность“, так как тот, кто боится бедности, никогда не может достигнуть ни свободы, ни истины». И Карлейль принимал бедность как нечто неизбежное для себя. Но ему приходилось считаться не только с бедностью; «истина» и «свобода» дались ему лишь после мучительной внутренней борьбы, о которой он сам с ужасом вспоминал впоследствии.
Пока Ирвинг оставался в Эдинбурге, их разговоры, споры и мысли вращались больше около общественных вопросов: положения народа, социальной несправедливости и так далее; они негодовали и радикальничали; но с отъездом Ирвинга в Глазго Карлейль снова остался один; он и здесь, в Эдинбурге, не сумел завязать знакомств. Тогда-то наступило для него действительное испытание, и перед ним встали в своем обнаженном виде глубочайшие, «вечные» вопросы: что такое этот мир и что такое эта человеческая жизнь? Или, как он говорит о Магомете в своих «Героях»: «Что такое я? Что такое эта бесконечная материя, среди которой я живу, и которую люди называют Вселенной? Что такое жизнь, что такое смерть? Чему я должен верить? Что я должен делать?» Карлейль не мог обойти молчанием все эти вопросы: он не мог оставить их без ответа и успокоиться на одном лишь отрицательном отношении к старым формам верований. Воспитанный в религиозной атмосфере, он полагал, что недостаток веры есть грех, но что вместе с тем он загубит свою душу, если станет притворяться, будто бы верит в то, что его разум считает ложью.
Физическое и нравственное состояние Карлейля сильно встревожило родных; они не имели особых познаний, не допускали никаких сомнений относительно своей веры и готовы были думать, что Томасом овладел злой дух, в особенности когда он приехал домой и бесцельно скитался, ничего не делая, ничего не читая и не зная, куда деться от тоски. Отец не тревожил его расспросами и предоставил всецело самому себе; но мать страдала жестоко, глядя на него. Ведь это было ее любимое детище, ее гордость; она не могла удержаться от сетований и увещеваний; ее терзало не столько неопределенное и безотрадное положение ее сына, сколько его религиозные сомнения. И нужно видеть, с какой любовью и заботливостью Том старался убедить ее, что, в сущности, он продолжает верить в то же самое, во что верит и она, что изменилось только, быть может, внешнее выражение его верования и так далее. «Наши характеры, – пишет он ей, – имеют гораздо больше общего, чем вы думаете, и наши убеждения, хотя они и облекаются в различные одежды, также, я это хорошо знаю, все еще сходны по существу. Я с почтением отношусь к вашим религиозным чувствам и уважаю вас за них больше, чем уважал бы, если бы вы были самая знаменитая женщина в мире, но не имели бы их…» Но в беседе с Ирвингом он признался, что не думает уже больше, как он, Ирвинг, о христианской религии и что следует отложить всякие надежды на то, что он снова возвратится когда-либо к своим прежним верованиям.