Она покраснела.
— Одна моя знакомая, Лида, вышла за лавочника, и теперь ей хорошо. Они в театр ходят.
— Так ты хочешь?
— А прежде была такая. Гуляла со всеми, а раз заболела.
В первый раз Субботин увидел, что у этого существа, с душою ко всему привыкающего животного, есть свое сокровенное желание. Она потянулась поцеловать его, он инстинктивно отвернулся и поцелуй достался щеке.
— Впрочем, как хочешь, голубчик, — поспешно заметила она. — Мне и так хорошо, что ты со мной.
С тех пор как Женя оставила прежнюю жизнь, исчез ее неестественный, почти мистический страх перед больницей. Вместе с ним ушло то единственное, что, хотя и своеобразно, но все же регулировало ее существование, внося в него ценность и подобие смысла. Страх больницы был для нее то же, что для дикаря страх перед грозным божеством: надо так жить, чтобы его не разгневать. Теперь регулятор отнят, и нечем было дорожить; другие болезни, так называемые, честные, не пугали ее: их не надо было скрывать и они не отвратили бы от нее никого… Жизнь сделалась легкой, поверхностной, не пугающей и более или менее устроенной.
— Что же будет дальше? — спросил Субботин с почти намеренной жестокостью.
— Не знаю. Ты ведь мой муж, — сказала Женя, вкрадчиво и полуцинично улыбаясь.
Он подумал, что Женя не удерживает его, и что она легко вернется к своей прежней жизни.
Мысль о том, что он может покинуть ее, иногда приходила ему в голову; но это не было сожаление о случившемся. Спокойно и твердо думал Нил о своей жизни. Напряжение сил, пережитое осенью, отвергнутая любовь и ряд вопросов, ставших перед ним, привели к работе над собой и дисциплинировали волю. Он оглядывал недавнее прошлое, как путешественник, взобравшийся на гору, оглядывает пройденный путь. Прохладный воздух обвевает его, он дышит спокойно и глубоко. Впереди ровное плоскогорье, и твердой поступью продолжает путешественник свою дорогу…
Далее Нил понял, что в жизни нет скачков, и существование человека неприметно совершается не во внешнем, а во внутреннем. Он присмотрелся к Жене, и ему казалось, что в ровном, приветливо-равнодушном тоне, с каким она принимает жизнь, улавливается скрытая мудрость. Отсутствие энтузиазма и внешней радости не поражали его больше.
— Если у нее всегда было чистое сердце, — думал он, — то новые формы, которые оберегают ее, не должны показаться необычными. Она не замечает их, как не замечает человек свежего воздуха, которым дышит.
Прежнее чувство необъяснимой вины перед нею являлось редко. Все вокруг него сделалось определеннее и строже; исчезли мечтанья, предметы и явления потеряли прежнюю воздушность; в кажущейся случайности происшествий был утерян какой-то, прежде угадываемый смысл. Между землей и звездами, которые в морозные ночи сверкали в темно-синем небе, как бы легла преграда. За три месяца Нил Субботин казался себе постаревшим.
Он жил у обойщика в небольшой узкой комнате. Рано утром его будили близкие назойливые стуки: это обойщик Бекир, пожилой человек с большими седыми усами и небритым подбородком, за стеной занимался своей работой. Часто по утрам приходилось зажигать лампу; при этом Субботин вспоминал тот день, когда туман навис над городом и Сергей загадочно говорил о счастье жизни. Казалось, что с того времени прошли годы…
Нил просил Сергея не писать ему, чтобы ничего не знать о Колымовой; он думал, что ее нет в городе. Иногда вспоминал Марка Липшица; ему хотелось увидеть его равнодушно-скорбные глаза и худое, голодное лицо; но не встречал его, так как жил в другой части города, среди мелких лавочников, ремесленников и рабочих.
Часто вспоминались прежние мысли о физическом труде, который наполняли душу тревогой и говорили, что не все обстоит благополучно; вместе с ними воскресало то, что он старался забыть. Воображение рисовало осенний сад со стройно возносящимися деревьями, кора которых похожа на кожу слонов; он видел строгое лицо Колымовой с черными, далеко расставленными глазами. Ее руки засунуты в карманы синей жакетки, и локти сзади выступают острым углом… ее комнату он видел, стол, зеленый ковер… В эти минуты представлялось, что мучительная работа над собой и все пережитое исчезают, как ненужное.
— Работать! — говорил он себе. — Главное: трудиться!
Он стал помогать обойщику. Было приятно возиться с пружинами, рогожей, паклей, клеем, доставать из жестяной коробки мелкие гвоздики и скоро бить ловким молоточком. Христиан Бекир мало-помалу взвалил на жильца всю срочную работу. Нил был доволен, когда без помощи Бекира приготовил пружинный матрац. Обойщик похвалил его, а вечером его жена, толстая, аппетитная женщина с ямочками на щеках, сказала, что жилец, кажется, большой дурак.
Вся семья Бекира смотрела на Субботина, как на источник нового дохода. С него тянули деньги по всякому поводу, ставя на счет спички, лишний стакан чаю, несколько капель чернил. Эти люди решили, что, вероятно, никогда больше не встретятся с жильцом, и ради нескольких месяцев совместной жизни не стоит стесняться. То, что жилец помогал Христиану в работе, не меняло положения. Только один раз, в день рождения хозяйки, младшая дочь принесла жильцу горячего бульона почему-то в стакане и кусок пирога, которые не были поставлены в счет.
Дни увеличивались, морозы крепли. Огромные сугробы снега лежали по обе стороны деревянных тротуаров. Нилу казалось, что жизнь сузилась, что весны никогда не будет, и его существование остановилось. Люди и природа забыли его…
Однажды он заметил, что ему не о чем говорить с Женей и что он бессознательно избегает оставаться с нею наедине; если они были в комнате, он предлагал пойти гулять; если гуляли, он спешил в комнату: ему казалось, что с переменой обстановки что-то изменится, и явится новое. Это открытие испугало его. По пустому поводу возникла ссора, в которой он был неправ, но Женя плакала и поцеловала его руку.
— Я погибаю, — сказал себе Нил, оставшись вечером один. — Либо я, либо она…
Тоска охватила его; до ночи писал он какое-то письмо, но не отправил его, а спрятал в ящик, как и предыдущие. На утро он стыдился своего отчаяния.
Прошло Рождество, потянуло весной. Однообразно шли дни, пока неожиданно разразившиеся события не прервали этой жизни.
XVII
Михаил Иосифович Слязкин молился. Он был в черном широком, точно чужом, сюртуке и в старомодном цилиндре, который от небрежного обращения сделался мохнатым. Рядом с ним, сзади и спереди в высокой, несколько сумрачной синагоге находились такие же строгие, серьезные немолодые люди и молились. Голубые глаза Слязкина сияли умной глубокой скорбью. Он почти не садился во время утреннего богослужения, слушал слова древнего языка, от которого отвыкло ухо, и его глаза часто заволакивались слезами. Он вспоминал отца, маленький город, свои надежды и свое тогдашнее, сердце. Приват-доцент университета читал все молитвы, какие полагались в эту субботу, но, кроме общей молитвы, обращался к невидимому Богу еще со своей собственной.
«Бог Авраама, Исаака и Якова, Ты знаешь мое сердце и видишь меня яснее, чем я могу догадаться о себе. Мука и скорбь гложут меня. Не помню той минуты, когда свободно дышала моя душа. Мой жребий был указан при рождении. Темная судьба стерегла меня… стерегла меня. Я ушел от Тебя, Бог отцов моих, чтобы больше возлюбить Тебя. Я ушел от Тебя, как жених от невесты, чтобы в горести изъязвить любовью сердце свое. Не к Богу попов и лицемерия ушел я, а к Богу скорби и страдания. Грех мой пред Тобою, Отец праматери Рахили. Не знал, что ты сам Бог мученичества и возвышающей боли. Прости меня, Боже, Царь Израиля».
Он вытер покрасневшие глаза платком, который Катерина успела сунуть ему в последнюю минуту.
— Услышь нас… взгляни с престола Твоего, — пел голос кантора, и хор стройно и величаво подхватывал молитву.
Слязкин продолжал шептать по-русски:
— В саду Твоем я шел по тернистым дорогам. Босыми ногами шел я, раненый в кровь. Я слышал дыхание Твое и слышал голос Твой, Господи Боже, царь вселенной.
— Аминь, — длинно запел хор под сумрачными сводами.
— Аминь! — дрожащим голосом повторил Михаил Иосифович.
«Молимся Тебе… в чертоге славы Твоей», — слышал Слязкин слова древнего языка.
— Я шел по дальним дорогам в саду Твоем у самой ограды, — продолжал говорить Иегове приват-доцент университета Слязкин. — Видел отступников, татей духа, ложномеров и блудов. Но не был с ними… Мимо кровавой осины прошел я также, она дрожала ветками в лихорадке ужаса. Тень блуждала около дерева, Царь мой…
— Вот вижу: заходит солнце, и городок, где жил мой отец и где я родился, озарен теплым светом… Мне едва семь лет, душа моя раскрыта Тебе. Вот я прохожу мимо пустоши, которой боялся, и мимо заброшенного колодца и обгоревших кирпичей, поросших дикой травой, как бородой Твоей, Господи. Я бегу, сердечко мое трепещет, как птичка, выпавшая из гнезда и вдруг… и вдруг слышу голос: «Берегись!» Никого кругом не было, но голос крикнул мне: «Берегись, ты изменишь Богу!» Я бросился бежать. Не могу забыть этого. «Берегись», крикнул Ты мне, Господи мой.
Два почтенных пожилых еврея, молившиеся по обе стороны Слязкина, обернулись и посмотрели на него. Он не заметил этого.
— Ты предостерег меня и простер руку надо мной. Но я понес душу на огонь и сечу… Я говорил себе: мой час придет! мой час еще придет! На дне ямы моей я жду солнца… Я ушел от Тебя, чтобы найти Тебя. У дверей Твоего чертога толпится множество праведников, душ неродившихся и тех, которые не знают горькой полыни греха и смертного ужаса к жизни… Не мог протолкаться к Тебе, не услышал бы меня… Услышишь меня! Пошли час испытания, Господи!
— Да будет благословлено имя Его, — торжественно и медленно пропел хор.
— Одинокий и нагой стою перед Тобою, Владыка. Не принес я себе через ряд лет ни друга, ни подруги, ни сына, который над могилой сказал бы за меня слово заступничества. Большим грехом согрешил я перед Тобою, чтобы Ты услышал меня. Большим проклятием проклял себя. Ты Бог праведников и Бог тех, кто не знает горькой полыни ошибок — думал я. Но думал также: Он увидит меня на темном дне ямы и спросит: Кто там один удалившийся от Меня?.. Чем больше оскорблю невесту мою, тем яснее увидит любовь, меня сжигающую… Пошли мне час искупления! Пошли мне лестницу света на дне позора и падения моего. «Берегись!» — крикнул Ты сорок лет назад. И вот опять стою здесь перед Тобою, вошел в Дом Твой вместе с маломерами, короткой мерою мерящими Правду Твою. Я боюсь не Твоего гнева, Иегова, а боюсь Твоего молчания. Не молчи, Иегова! Подай мне голос Твой, как подал однажды. Отними у меня последнее, в искупление Тебе, — у меня так мало — порази слепотой и проказой. Не отнимай только разума моего и слова, чтобы я мог говорить о Тебе и мыслить Тобою. Пошли лестницу света на дно ямы моей, Господь мира, Бог Авраама, Исаака и Якова.