— Не должны?
Липшиц ответил:
— Моя служба в манекенах кончилась на прошлой неделе. Я уезжаю.
— Куда?
— Знаете, какая самая почтенная наука? Химия. Все науки против нас, одна химия с нами. У меня всегда была глубокая симпатия и склонность к этой науке.
— Помню, в гимназии, — ответил Нил.
— Мне обещали поддержку. Там, за границей я свободно займусь ею. Я оставлю вам адрес, по которому вы всегда можете меня отыскать, если нужно.
— Мне никогда не будет нужно.
— Этого нельзя знать заранее. И я так думал до того, как определился проб-джентльменом на кулинарные курсы. Помните: химия единственно с нами!
— Чего вы хотите? Революции?
— Революция это — пешка, пробравшаяся в дамки. Нужна европейская встряска, общее освежение атмосферы. Человечество погибает не от несчастий и неверия, а, напротив, от большого покоя и слишком большой веры в то, что все обстоит благополучно. В конце концов несчастных и неустроенных лишь незначительная часть, и ради них не стоило бы интересоваться химией. Суть в устроенных и довольных, а не в недовольных, неустроенных. Весь воздух земли наполнен пошлейшими мыслями, гнилыми идеями, никому ненужными словами. Смрад стоит от непроходимо глупых, тупых, подлых идей, разговоров, мнений, которыми насквозь пропиталась атмосфера. Земля провоняла от шаблонов и ужасающей самодовольной пошлости. О чем они говорят, о чем мечтают, к чему стремятся? С каким апломбом пишется и печатается то, что всем давным-давно известно. Есть единичные умы, которые кое-что придумали, но они молчат. Умные люди по преимуществу молчат. Да, пожалуй, я слишком много разговариваю, — усмехнулся он.
Липшиц молча прошел несколько шагов, но не выдержал и опять заговорил:
— Ладно, я уж потом замолчу, за границей, когда займусь химией. Я жду, что на днях — завтра, через год, через пять лет — будет открыто новое взрывчатое средство необыкновенной силы. В одной какой-нибудь капсуле будет заключаться гибель целого города, и эту капсулу можно зажать в кулак. Тогда они задумаются! Каждый будет знать: где-то сидят мстители! Где-то следят, быть может, из того окна или из этого. Они усумнятся. Они побоятся изрыгать изо рта пошлости, пошлости и пошлости и безнаказанно наполнять этим чужие уши, чужой мозг. Это не анархизм: умных мы предупредим, мы известим их: «Уезжайте на завтрашний день из города» и билет приложим первого класса. Умниц мы первым классом возить будем. О, мы не разоримся, не беспокойтесь! Нам безразличны его убеждения. Ум есть абсолют. Таким образом все умницы будут у нас на счету, в толстой книге записаны, в гроссбухе. Сам собою создается союз ума и подбор высшей расы. Понимаете, что это значит? В двадцать пять лет обновится все человечество. О, нет, это не анархизм. Это — немного ускоренная эволюция.
Разумеется, может случиться, что мы кого-нибудь забудем. Даже наверное забудем. Кроме того, разногласия пойдут, потому что у нас будет по баллотировке. Что же из этого? Необходимы стружки. Об этом не надо думать.
— Об этом не надо думать? — болезненно насторожившись, повторил Нил.
— Конечно. Это само собой разумеется, — с ударением произнес Липшиц.
— А белые козлики? — тихо спросил Субботин внезапно останавливаясь, и сердце его забилось. — Как же белые козлики? Дети, например.
Липшиц пожал плечами.
— Если успеем, внесем и их в гроссбух. Все зависит от развития организации. Да, видите ли, — поморщился он, — этих ваших белых козликов, пожалуй, наберется уж слишком много.
Нил все время шел с опущенной головой; теперь он взглянул на собеседника и сказал:
— Я вам не верю. Возможно, что вы, действительно, сделаете подобное, но я вам не верю.
— Почему? — спросил Липшиц и насторожился.
— У вас особенное лицо. Вы говорите, убежденно, как фантаст, а лицо все время улыбается. У вас около губ всегда какая-то усмешечка. Я давно заметил, да не понимал. Вы всю жизнь себя уговариваете.
Липшиц даже немного побледнел; вероятно, Субботин высказал ему то, в чем он боялся сознаться самому себе.
— Так что не верите? — растерянно проговорил он, чтобы что-нибудь сказать и жалко улыбнулся. — Напрасно… да-с…
— Я думаю, что, в сущности, вам все безразлично. Нет, Слязкин гораздо богаче вас, Липшиц.
— Напрасно-с, — растерянно и бессмысленно повторял тот, не спуская глаз с Субботина и пытаясь иронически улыбнуться.
— Обновится ли человечество, нет ли — для вас это вроде шахматной задачи, не более. Мне представляется, что вы стары, очень стары, ваша усмешечка еще старше вас. Вы сами себе не верите.
На одну секунду, не более, Субботин увидел, что усмешка, впившаяся в углы глаз и губ Липшица, вдруг исчезла. Глаза блеснули холодом, и лицо сделалось неподвижным и страшным.
— А я… я без веры сделаю, — произнес Липшиц, уже не пытаясь ничего скрывать.
— Оставьте меня, — сказал он. — Оставьте меня сию минуту! Ступайте.
Субботин пошел, не оглядываясь. Сзади себя он слышал шаги, как будто его пытались нагнать. Нилу было страшно, нелепые мысли пришли в голову. Он чувствовал, что нажил себе непримиримого врага. Субботин успокоился, когда шаги сзади замолкли. Был одиннадцатый час утра.
Дома он застал письмо: писала Женя неровным, беспомощно-неровным почерком. Он прочел:
«Мой милый муж! Сейчас вечер, и мне сделалось так скучно без тебя. Ты мог бы взять меня с собой, если бы захотел, а я ожидала бы тебя в той кофейной, где мы были в первый раз, помнишь? Там могли бы выпить кофе с пирожными. Почему иногда мне грустно делается? Я очень благодарна тебе за все, что ты сделал для меня. Ты такой добрый, такой добрый, что Бог наверное пошлет тебе счастье. Когда ты получишь деньги от знакомого офицера, мы будем жить вместе. Твоя комната будет рядом с моей, когда мне будет скучно или ты захочешь приласкать меня, надо будет только тихонько постучать в стенку, чтобы не услышали жильцы. Мы купим канарейку. Я тебя очень люблю и буду всю жизнь верная жена, не хуже других. Я даже не смотрю на мужчин, хотя многие пристают ко мне и говорят глупости. Получила, твою телеграмму, и мне сделалось еще грустнее. А завтра утром ты получишь это письмо и увидишь, как я тебя люблю. Прошу у Бога, чтобы все было хороша, а главное здоровье.
Твоя навеки Женя».
Подпись была на четвертой странице в самом верху. А за подписью без всякой связи с предыдущим более старательным почерком целиком было написано стихотворение Лермонтова:
По небу полуночи ангел летел
И тихую песню он пел…
Под последней строфой, вместо подписи автора, твердо было выведено: «Евгения Сизова».
Нил грустно улыбнулся. Он забыл про Женю, и ее письмо, случайно запоздавшее на два дня, его тронуло. Каждая буква, выведенная беспомощным, детским почерком, звучала глухим укором. Он прислушался к себе и убедился, что мысленно отстранил ее от себя, оттолкнув в сторону. Но нескладное письмо с некстати приведенным стихотворением, напомнило о живом существе и о цепях, которые его ждали.
Припомнились коричневые сани, голубая сетка и пухлый нездоровый человек в цилиндре, подмигнувший Жене. Денег нет и достать их негде. Что же будет дальше?
За стеной в передней послышались голоса: пришел посыльный и принес Субботину записку.
«Приходите как можно скорее в …скую больницу. Случилось несчастие».
Подписи не было. Но он узнал стальной почерк Колымовой.
Нил выбежал на улицу и помчался по указанному адресу.
XXVIII
Вскоре, после своего водворения в больницу, Михаил Иосифович Слязкин узнал, что экипаж, изуродовавший его, принадлежит Щетинину. Об этом ему сообщил Нехорошев, вызвавшийся вчинить Щетинину иск за потерянную Слязкиным работоспособность. Приват-доцент сейчас же начал стонать громче и, подумав, потребовал пятьдесят тысяч. Нехорошев нашел цифру несколько преувеличенной и посоветовал «для первого раза ограничиться десятью». Слязкин стоная накинул еще две, сообразив, что за процесс Нехорошеву должен уплатить Щетинин, а не он; кроме того, приват-доцент рассчитывал также удержать давнишний должок Нехорошева, иначе, конечно, доверил бы процесс другому лицу. С этого дня Михаил Иосифович начал больше жаловаться, чаще беспокоить врачей и покрикивать на прислугу.
Через несколько дней Нехорошев сообщил ему о внезапном умопомешательстве офицера, прибавив, что это обстоятельство не меняет дела, так как убытки можно взыскать: опекуном больного назначен его старший брат, Николай Александрович, полковник, на днях приехавший. Слязкин внимательно выслушал Нехорошева и заметил:
— Никогда не знаешь, где найдешь и где потеряешь. Для меня начинается новая жизнь, но… ммэ… меньше пятнадцати тысяч я теперь не возьму.
Его самочувствие улучшилось, он вкусно ел и пил, причем находил, что в больнице непомерно дорого, и за глаза бранил своего приятеля, доктора Верстова. Вынужденное безделие томило его. Он даже начал диктовать сестре милосердия свои записки, которые начинались так:
«Я жил в эпоху повального неверия и развала принципов этики. Мои глаза видели гниение и тлен, а уши слышали стенания и вопли. Бог бродил вокруг на цыпочках».
Дама в золотых очках со строгим добрым лицом объяснила ему, что у сестер мало времени, посоветовав пригласить в секретари какого-нибудь бедного студента. Слязкин крякнул, восторженно поблагодарил за благую мысль, и с тех пор записки не подвинулись ни на шаг; начатая рукопись мирно лежала, спрятанная вместе с молитвенником.
Слязкин мечтал о том, как в первое же воскресенье возобновит свои объезды знаменитых людей. Теперь, когда выяснилось, что он не женат, его прежние хлопоты окончательно теряли всякий смысл. Неохотно расставался с мыслью о разводе: слишком много надежд было с нею связано. В конце концов он и сам поверил, что после развода — с женщиной, на которой не был женат — наступит светлая полоса жизни, в которую он войдет обновленным и безгрешным. Но новая идея, внушенная Нехорошевым — иск в пятнадцать тысяч — с успехом заменяла погибшую мечту о разводе. Опять можно будет ездить, хлопотать, расспрашивать, говорить с людьми, все слышать, все видеть. Они что-то знают и только скрывают от него; теперь они будут откровеннее, так как он богат… Богатых любят, к богатому большее доверие. Михаил Иосифович предвкушал ряд долгих задушевных бесед с о. Механиковым, художником Зеленцовым, Сырейским и многими другими. О Яшевском мечтал он, как женщина о своем любовнике. Слязкину казалось, что за время болезни он многое узнал и что все эти люди с радостным нетерпением ждут его вдохновенных слов.