Томление духа — страница 4 из 42

дух был насыщен неслышными словами прощания. Через гигантские железные мосты мчались изящные экипажи, отсвечивали лаком автомобили; едва можно было уловить профили молодых женщин; от быстрой езды у всех были прищурены глаза и бледные лица. Наклонясь к ним, сидели молодые мужчины в цилиндрах, темных шляпах, военных фуражках. Все казалось загадочным.

— Скоро, — бормотал Нил, провожая их взглядом. — Уж все заспешили.

Он улыбнулся: как будто близился и его черед…

Он слышал запах осени, нежное гниение умершего лета, дыхание развалившегося длинного дня. Он слышал звуки, мимо которых прежде равнодушно проходил. Как удивительно пели однотонные медленные часы! Как глубоко бил колокол собора! Однажды далеко за городом он увидел большую старую рябину. Она стояла среди поля, и ее красные, густо сближенные гроздья резко выделялись в голубом небе. Словно их бросили на кусок голубого атласа. Это было чудесно: ярко красные капли крови на безмятежно голубой странице. Никогда прежде он не замечал этого.

Нил любил. Его молодое чувство нежным туманом висело вокруг него, вбирая в себя все, на что упадал глаз. Сергей был ближе всех, и оно окрасило его ярче. Все получило особый смысл. Громады домов, железные мосты, гранитные глыбы набережных и бронзовые памятники казались легкими и прозрачными. За освещенными окнами ему представлялась загадочная жизнь, в которой и он скоро примет участие. Все двери были закрыты — они скоро откроются, — думал Нил Субботин.

С внутренним эгоизмом неоглядывающейся молодости забыл он тишину провинциальной жизни патриархальную прохладу пригородных лесов, прозрачные струи милой речки и зеленоватую торжественную луну, лившую глубокую печаль на маленькие улицы. Теперь ее торжественность казалась немного смешной, каким кажется приезжий дядя в старомодном платье…

Другой мир ждал его — ждал за каждым поворотом широких улиц, за каждой запертой дверью и освещенным окном.

Только к неодушевленному миру относился он с тем благоговейным вниманием, которое заменяло ему радость; все, что жило, двигалось, заявляло о своей воле, — возбуждало в нем легкую, добродушную иронию. Нил наблюдал людей, ко всему любопытно присматриваясь, и говорил себе:

— Идет. Стучит тростью. Жирный.

— Спешит. Ее дома ждут. Милая. Не смотрит.

— Просит милостыню. Сколько ему лет? Наверное, воришка. Надо дать.

— Лошадь. Челка упала на глаза. Добрая лошадь, равнодушная.

Он останавливал незнакомых и без нужды спрашивал который час или как пройти туда — куда он и не собирался. Ему доставляло удовольствие оказывать незнакомым людям мелкие услуги: поднять упавший зонтик, уступить место в трамвае. Его благодарили, он улыбался, бормоча что-то, и думал, что он еще милее, чем они знают. Один раз вмешался в ссору извозчика с седоком, посмеиваясь горячился, полез в участок свидетелем, хотя ничего не видел и объясняя говорил приставу «полковник». Пристав был очарован любезным студентом, протянув ему жирную руку и отпустил извозчика с миром.

По вечерам он сидел на гранитной скамье у реки против прекрасного дворца, в окна которого глядела незрячим глазом сама история. Огромной полосой, водяной нивой, подвижным полем блестела внизу река, розовая от красок заката. Никто не мешал ему. Городовой стоял черным молчаливым монументом, словно охраняя глаза истории. Сюда не долетал шум, редко проезжали экипажи, не проходили люди. Нил любил. Он думал — думал о том длинном разговоре, который вел с девушкой… Каждый вечер он приходил сюда. Счастье овевало его вместе с нежным ветром, поднимавшимся снизу, с ровной водяной нивы… Вспоминал свои слова: «Могу я вас увидеть когда-нибудь?»…

Городовой, монументом стоящий на набережной, заспорил с каким-то велосипедистом. Нил подошел к ним.

— В чем дело? — спросил он городового.

— Говорю им, здеся не полагается ездить.

— Почему? — спрашивал велосипедист.

— Не полагается, — твердил городовой с тупой загадочностью.

— Да почему же? — сердясь настаивал велосипедист.

— Вот оны знают, — указал городовой на Субботина и по-заговорщичьи неприметно толкнул его локтем.

Нил недоумевая смотрел на него.

— В самом деле, почему? Пусть себе едет, — предложил он городовому.

— Что ж вы? Не знаете, что? — фамильярно сердясь отозвался тот, как бы намекая на общую тайну.

Тут Нил сообразил, что городовой все время принимал его за сыщика, который по вечерам караулит на гранитной скамье набережной. Теперь он понял, почему здесь было тихо и никто не мешал ему.

Он расхохотался и пошел. Городовой недружелюбно смотрел ему вслед.

Необыкновенный вечер, как нежная смерть, как медленное умирение в счастье, разлился над всем севером.

— Поздравляю вас с назначением! — громко сказал себе Нил. На него оглянулась девушка и весело рассмеялась.

В каменном сне текли минуты, и каждая из них до краев была насыщена глубоким ощущением жизни. Мерные удары сердца выковывали их одну за другой, одну за другой…

В неподвижном воздухе относимые назад ветром движения, развевались коричневые, лиловые и темно-синие вуали женщин, проезжавших по железному воздушному мосту.

Субботин продолжал думать о своем великом загадочном будущем; оно начиналось так: «Да», сказала она, не поднимая глаз…

IV

Субботин говорил ей:

— Хорошо, что их заперли в особые кварталы, на окраину города, как в клетку. Пусть они оставят меня в покое. Я не хочу о них думать.

— Почему дрожит голос, когда вы так говорите? — ответила Колымова.

— Разве? Вам кажется. Я серьезно думаю, что это существа другой породы. Быть может, и не другой, но… Словом, о них не надо думать. Утром сквозь сон я слышу как их зовут гудки фабрик, словно покрикивают. Не достает, чего доброго, чтобы надсмотрщики длинными бичами подгоняли их: «Живо! Живо!» Так, впрочем, и делают в Африке, в Южной Америке.

Колымова не смотрела на него. Они шли, минуя улицы, не замечая городской суеты. Его сердце билось, он бледнел и с трудом дышал, потому, что перехватывало горло.

— Пойдем в городской сад, посмотрим не осталось ли чего? — предложил Субботин.

— Что могло остаться?

— Что-нибудь могло же остаться с лета!

В саду было пустынно. Черные деревья надменно поднимались вверх; в светлом небе была видна каждая веточка. Дороги тщательно подметены. Скамьи одиноки и далеко видны все до одной. Никто не приходил сюда; сад готовился умереть.

— Ничего не осталось, — сказал Субботин. — Кора деревьев похожа на кожу слонов.

Она подняла свои черные, далеко расставленные глаза, посмотрела на спутника и потом вскользь на деревья. Нилу показалось, что она не поняла его.

— Да, — обронила она, словно подтверждала что-то другое. Так было все время: он говорил, а она отвечала чему-то, постороннему, чего он не знал. Субботин думал, что если покажет себя хуже, то она рассердится, сделает или скажет что-нибудь резкое, и таким образом стена между ними рухнет. Так бессознательно хитрил он обычно, когда искал дороги к сердцу человека. Теперь перемешал чрезмерную искренность с грубой ложью.

— Почему так часто говорите о рабочих? — спросила Елена Дмитриевна.

— Не знаю. Иногда является чувство, будто я их запер в клетку на окраине. «Нет денег» — этого я не могу себе ясно представить. Как нет? Занимают.

— Не у кого.

— Что-то не так. Ведь у каждого есть друзья, родственники. Мы не в пустыне.

Она усмехнулась, искривив губы насильственной и болезненной улыбкой. Субботин благодарно подумал: она улыбается, чтобы не обидеть меня.

— То, что делают миллионы бедных и неразвитых людей не может быть названо трудом. Это попросту наказание за бедность. Человечество еще не научилось трудиться. Социальные неравенства есть искание нового труда. Их там (Нил пренебрежительно махнул в сторону, где, предполагалось, живут рабочие) — их надо освободить от работы, хотя бы потому, что они ничего в ней не понимают. Сколько веков стоят у станков, машин, топоров, печей и до сих пор ничего не поняли! Чего им надо? Денег? Дать им денег! Истинный труд чист и радостен. Истинный труд не принуждение, а счастливая необходимость, как дыхание или зрение.

Колымова взглянула на него, едва приметно улыбнувшись и опять он не понял.

— Они хотят работать. Но не чрезмерно, — сказала она.

— Да, да. Восемь часов труда, восемь — отдыха и восемь — сна. Вдумайтесь в эту прославленную формулу. Разве не чувствуете? «Так и быть: мы согласны работать, но не более восьми часов, а затем отдохнуть». Точь-в-точь как гимназист заучивает французские слова. Так и быть, мамочка, вызубрю двадцать слов, но чтобы потом кататься на лодке. Человечеству не надо труда с привкусом «так и быть». Экономическую чепуху надо устранить не из человеколюбия, а потому, что те, кто сейчас работает, трудится неверно. Но отнюдь не из человеколюбия.

— Нет, нет, — улыбаясь ответила она.

— Освобождают же от воинской повинности хромых и горбатых! Не потому, что их жалеют, а потому, что калеки безнадежно вредят делу. Важна идея, а не люди.

— Рабочие добиваются сносного человеческого существования.

— Вот как! — с веселой насмешливостью крикнул Субботин, как будто уличил их. — Тогда, извините, они меня совершенно не интересуют, ни чуточки, ни столечко. Прогнать их от станков и рычагов, вырвать у них молоты, пилы и плуги: эти несчастные искажают великую идею труда! Восьмичасовый рабочий день? — Превосходно, получите! Еще что? Две смены? Получите! Еще что? Дети не работают, страхование, старики не работают — да конечно, пожалуйста! Желаете прибавочную стоимость? Получите и это! Но нам оставьте идею! Труд — это радость, это дыхание человечества. Труд это — религия.

Колымова сидела, подняв голову так, что была видна ее стройная белая шея; длинные ресницы опущены на черные, далеко расставленные глаза; она была очень хороша. Голый сад, медленно убитый холодными ночами и долгими, уже ушедшими дождями, был строг и неподвижен. Субботин тихо взял руку Колымовой.