Томление духа — страница 5 из 42

— Эта рука, — сказал он и с болезненной нежностью глядел на ее длинные пальцы. — Разве это рабочая рука?

Ее профиль был чист и ясен. Оба замолчали. Произошло, что их пальцы сплелись — в старом древнем жесте, каким Яков прикоснулся к Рахили, встретив ее у колодца. Тишина, покой и мир охватили сознание. Нил почувствовал себя отделенным от своей прошлой жизни.

— Звездочка, — тихо прошептал Субботин. — Моя девушка…

Она не шевельнулась, но Нил чувствовал, что она прислушалась к его словам. Ее лицо побледнело, и губы посинели. Ему сделалось жаль ее.

Он ощутил близость величавой жизни, похожей на желанную безболезненную смерть. Почувствовал длинное медленное дыхание молчащих деревьев и гулкое существование города… Дома были старше людей, по железному мосту прошло уже несколько поколений…

— Хорошо как… — сказал он и провел по своим волосам; его фуражка упала на песок, он этого не заметил. — Надо огородиться от людей, не подпускать к себе тех, кто мешает и тащит вниз.

Она тихо и упрямо возразила:

— Люди одинаковы. Никто не выше и не ниже.

— Неправда. Это все повторяюсь, но никто не верит. Пошлость и разврат захлестнут вас, если вы сойдете к людям. Надо уходить от них, как можно дальше.

— Куда?

— В труд, в свою мысль, в свою идею. Быть счастливым — это моя обязанность, мой долг.

Колымова ответила:

— Как можно говорить: есть люди ниже меня? Это мне чуждо.

— Вы не знаете, что есть люди ниже вас? — жестко молвил Субботин.

— Нет.

— Забавно. Проститутка ниже животного. Я ненавижу этих тварей. Я прекрасно понимаю: вина общества, современный брак, нужда и прочее; и все же не могу преодолеть чувства отвращения. В то, что они страдают, любят и вообще похожи на людей, я просто не верю. Я способен ударить пьяную проститутку. Этакая гадина!

— Вы серьезно?

— Вполне серьезно. Гадины!

У него пересохло горло, лицо перекосилось.

— Они сестры мне, — молвила Колымова.

— Ломака, — подумал Субботин, удивленно взглянул и — поверил ей.

Далеко, в расстоянии сотни шагов шел человек. В осеннем воздухе он был отчетливо ясен, будто одновременно виден со всех сторон. Его лицо было худо; он был одет в потертый коричневый пиджак, из-под которого виднелась черная блуза с ременным поясом. Человек прошел мимо скамьи, не взглянув на сидящих.

— Вот они, — насмешливо шепнул Субботин. — Так и быть, он согласен работать. Но лучше шататься по саду.

Человек повернул и, поравнявшись со скамьей, неожиданно остановился; безразличными тупыми глазами посмотрел он на Субботина.

— Простите, — сказал он, не поклонившись. — Прошу вас… уделить что-нибудь. Я без работы и… — он запнулся, — и очень нуждаюсь.

Нил и Колымова, дрогнув, смотрели на него снизу вверх. Он подошел так неожиданно, в его голосе было столько печали и нужды, что они замолчали, тихо потрясенные. Человек нагнулся, поднял упавшую фуражку Субботина и положил на скамью.

— Вы рабочий? — спросил Нил.

— Механик. Теперь без работы. Мне очень плохо.

Субботин взволновался; его лицо кривилось, и со стороны могло показаться будто он насмехается.

— Вы голодны? — спросил он, передергивая щекой.

— Я не ел сегодня, — ответил механик.

— То есть, как не ел? Это неверно, — брезгливо и взволнованно крикнул Нил.

Механик видимо стеснялся девушки; он промолчал. На его костистом пальце блеснуло гладкое серебряное кольцо.

— Надо было заложить кольцо, эту драгоценность… — зло продолжал Субботин и схватил коричневую с грязными ногтями руку.

— Не берут, — ответил механик.

— Женаты? Очень нужно было жениться!.. — проговорил Нил.

Почти бессознательно сжимал он крепким пожатием коричневую руку, словно здоровался с механиком.

— Работа должна быть! — сказал он, стараясь овладеть собою. — Всем должна быть работа. Не может быть иначе… Дайте ему…

Не глядя, протянул он Колымовой свой кошелек и, быстро поднявшись, пошел по песчаной дороге. Сделав шагов двадцать, он опустился на скамью, пряча лицо. Он услышал сзади шаги и, не оборачиваясь, узнал механика.

— Оставьте меня! — крикнул он, чтобы предупредить слова, которые тот произнесет. — Я все знаю. Ничего не надо…

Шаги остановились, хрустение песка прекратилось, механик отошел. Нил успокоился и вернулся к Елене; улыбаясь бледным лицом, он проговорил:

— Какой смешной человек.

Они молча пошли рядом. Внизу, в канале, где тяжелая вода отражала светлый, чуть посиневший воздух, пыхтел напрягаясь пароходик. Колымова подала Нилу кошелек.

— Спасибо, — небрежно кинул Субботин; он почувствовав, что кошелек пуст и улыбаясь повторил:

— Спасибо.

На улице, тяжело скрипя, двигались телеги, нагруженные мешками до последних пределов. Возчики дикими голосами гикали на огромных лошадей, которые удивительно подходили к этим мешкам, многопудовым возам и скрипу колес. И возчики также как будто составляли часть примитивно сколоченной машины, выпущенной на сказочные улицы столицы. Субботину показалось, что Колымова на него сердится.

— Пожалуйста, не считайте меня добрым! — надменно проговорил он, но неожиданно изменил тон и весело указал:

— Глядите: наши знакомые.

В изящной, отсвечивающей черным лаком, коляске сидели офицер Щетинин и актриса Семиреченская. Упитанный кучер, похожий на Пугачева, кричал на осыпанных мукою возчиков. Те гикали на лошадей и неохотно забирали в сторону. Щетинин, сложив на остром колене длинные жилистые руки, говорил что-то актрисе. Конец коричневой шали, спускавшейся с ее шляпы, ветром движения относило назад.

Колымова беззвучно и по-детски засмеялась.

— Я рада, что мы их встретили. Рада, что гуляем вместе. Действительно, кора деревьев похожа на кожу слонов. Теперь я поняла это, Субботин.

V

С того вечера, когда Щетинин встретил у философа актрису Семиреченскую, он стал у нее бывать.

Надежда Михайловна только что вернулась из Италии; в ушах еще звучали мелодии итальянских песен; они бились в мозгу, но их нельзя было уловить голосом. Еще помнились горы, дальние города и деревни, которые можно было видеть через окно отеля, не поднимаясь со стула. Пряный воздух, голубое море, изящные мужчины, пыль, поднятая промчавшимся автомобилем, летние свободные платья — все оставило в душе смутный осадок грусти и желания. Начинался театральный сезон, еще не съехались прошлогодние знакомые, не успели надоесть однообразные разговоры, цветы на проволоках и нагло-подобострастные лица ресторанных лакеев.

— Я люблю Россию; ведь я русская, степная, — говорила она офицеру.

Ей казалось, что это безотчетное внутреннее нытье и называется любовью к России. Она смотрела на узкие глаза Щетинина, на его сухое, скуластое лицо — он ей нравился.

— Конечно, в Италии хорошо. Что там за ночи, мать моя! Но я рада, что я в России. Мой дед был помещик. Во мне степная кровь.

Как бы невзначай дотрагивалась она своими красивыми пальцами с крашеными ногтями до жилистой руки офицера и некстати смеялась: у нее были красивые неправильные зубы, как у грызуна. На синем офицерском сукне изящно очерчивалась ее белая рука.

Офицерская форма с детства производила на нее неотразимое впечатление. Офицеры казались ей идеалом мужества, изящества и ума. После того, как четыре офицера были ее любовниками, она, разумеется, узнала их ближе, но все же всем существом тянулась к ним. Теперь она делала это не столько для себя, сколько для окружающих, которые, как ей казалось, все еще видят в офицерах то, что она видела прежде. Внимание Щетинина было ей приятно; офицер был вежлив, холоден и очень почтителен; пожалуй, слишком почтителен — думала актриса… Что с ним сделалось? Он переменился, — мелькало у нее; но тотчас вспомнила, что это другой, новый, а тот, с кем она мысленно его сравнивала, был прошлогодний, которого Щетинин и не знает. Она улыбнулась, сообразив свою ошибку.

— Когда улыбаетесь вы кажетесь моложе, — сказал офицер глядя на нее узкими жестокими глазами.

— Да? — рассеянно-любезно протянула Надежда Михайловна.

Она не давала себе труда вслушиваться в то, что он говорил. Во-первых, представлялось, что она уже слышала все, что ей могут сказать мужчины, а, во-вторых, как опытная женщина, она знала, что все разговоры только необходимая прелюдия: надо же о чем-нибудь говорить до того времени, когда все будет ясно, просто и без умных слов.

Мало-помалу ее начинало смущать то, что приближение простого и ясного, где не нужны умные слова, чересчур замедляется… Офицер привозил цветы и конфеты, часто катал в своей коляске, но словно намеренно избегал всего, что могло бы изменить их теперешние отношения. Она чаще дотрагивалась длинными белыми пальцами до его рукава, как бы поощряя робкого поклонника. В ней побуждалась досада; не зная чему ее приписать, она начинала жаловаться:

— Меня давит серое небо. В вашей России нет солнца. Вообще мне надоело, чёрт возьми. Уеду от всех вас.

Офицер понимал, что она противоречит себе, но это было ему безразлично; он не верил ей ни тогда, когда она говорила о любви к России, ни когда мечтала уехать. В почтительном внимании, с вежливой склоненной головой и холодным блеском серых глаз он презирал ее неумные мысли, необоснованные мнения и шаблонные слова, высказываемые с непоколебимым апломбом. Все, что она делала и говорила, представлялось такой очевидной ложью, что даже не раздражало его: он принимал это, как должное.

— Вы похожи на мою знакомую, баронессу Л., — сказал он ей.

— Я постоянно кого-то напоминаю. Это скучно. По крайней мере, она красива? — небрежно спросила актриса, переставая слушать.

— Нет, — ответил офицер.

— Нет? Это дерзость, — улыбаясь возразила Надежда Михайловна, невольно поднимая брови. — Молода?

— Тоже нет.

— Послушайте, что же это?

Она точно призывала в свидетели невидимых зрителей, восхищающихся ею. Актриса постоянно чувствовала себя окруженной невидимыми людьми, мужчинами и женщинами, беспрерывно восторгающимися ею; разговаривая с кем-нибудь, она как бы показывала собеседника этим невидимым людям.