— Надеюсь, вы любили ее? — продолжала она, внутренно раздражаясь.
— Не совсем — промолвил офицер и странно улыбнулся, показав плотные зубы; актриса внимательно посмотрела в его узкие жестокие глаза под светлыми неподвижными бровями. Она почувствовала, что этот длинный офицер не похож на прежних четырех и имеет что-то свое, и это, вероятно, затянет приближение того простого и ясного, которое должно наступить.
— Странный какой-то. Скуластый… Конюх, — подумала она.
— Лживая, злая… Верно, дрянь страшная, — подумал офицер.
— Мать моя! — громко сказала актриса, чтобы прервать неприятную паузу. Она решила, что он врет и рисуется; а раз так, то все, значит, обстоит благополучно.
Она любила давать обидные, извозчичьи прозвища тем чисто вымытым, воспитанным и, нередко, умным людям, которых видела вокруг себя. В ней сказывалась плебейская кровь, — дочь женщины, которую брали грубо, с первой-второй встречи, щипали и дарили колечки с шлифованными стеклами. Теперь, будучи известной актрисой, она дружила со своей горничной, портнихой, с женой швейцара, и вместе с ними цинично разбирала физические качества своих чисто вымытых гостей. Это не мешало ей, рассердясь, бить портниху по щекам и ругать ее замысловатыми ругательствами. Офицеры и богатые студенты, приходили в восторг от этих словечек, которые она небрежно роняла за дорогим ужином между двумя затяжками папиросы.
Офицер чаще поднимал глаза, в упор рассматривая ее. Нелепая мысль пришла в голову Надежде Михайловне: она подумала, что Щетинин хочет на ней жениться. В продолжении нескольких дней актриса обдумывала эту идею и в конце концов так привыкла к ней, что начала взвешивать те выгоды, которые принесет ей этот брак. Щетинин был богат, из прекрасной семьи, друг очень высокопоставленной особы. Семиреченская задумалась о том, в каком платье поедет на свой первый придворный бал.
«Надо подзубрить французский, — думала она. — Vous etes trop aimable, votre ехсеllence», — говорила она зеркалу и улыбалась, как ей казалось, тоже по-французски.
Офицер тоже не понял перемены, произошедшей с актрисой, ее задумчивости и той доверчивой грусти, с какой она теперь беседовала с ним. Он думал:
«У баронессы были такие же глаза и движения».
Он все более отдавал себя ей; перестал скупиться и часто возил ужинать в дорогие рестораны.
— Перемените вашу прическу, прошу, — убеждал он ее. — Попробуйте вот так, на уши… Поедем к парикмахеру.
Она согласилась думая, что угождает жениху; после свадьбы, конечно, будет причесываться по-старому.
Щетинин, увидев ее в той прическе, которую навязал баронессе, благодарно оскалил зубы, сильные, как у лошади. В этот день он почувствовал себя смелым, внутренно грубым и злобно-умным.
Его коляска стояла у подъезда актрисы. Она медлила выходить, чтобы проходящие дольше могли видеть собственный выезд перед ее окнами.
— Пошел, — бросил офицер кучеру, похожему на Пугачева, и по-юношески вскочил в коляску.
— Вам удобно? — спросил он актрису, которая ежилась в ожидании быстрой езды.
— Да.
— Поехали! — оскалив зубы, негромко проговорил офицер. — Если кого раздавишь — не трусь. Грех пополам. Понял?
Лошади, нервно потоптавшись, словно танцуя на месте, прижали уши, подхватили коляску, и она сделалась легкой, как плетенная корзина.
Неподвижный осенний воздух, разлившийся, словно глубокое озеро грусти, вдруг рванулся, побежал навстречу, ударяя тупыми взмахами по лицу и по прищуренным глазам. У Надежды Михайловны раздувались ноздри; изогнув кисть тонкой, насквозь процелованной руки, она придерживала свою шляпу. Конец коричневой шали развевался сзади по ветру.
Щетинин искоса посмотрел на нее. Бледная, в измененной прическе, с прищуренными глазами и раздувшимися ноздрями, она показалась ему незнакомой.
— Закрой глаза, — сказал он ей отрывисто.
Она не удивилась внезапному «ты» и продолжала улыбаться, отдаваясь эластичным толчкам коляски.
— Я тебя люблю, — однотонно продолжал офицер. — Нет, не то слово. Сейчас ты не похожа на себя. Не знаю кто ты. Не хочу имени. Женщину надо любить молча. Или только покрикивать на нее сквозь зубы: Встань. Повернись. Сядь.
— Как на лошадь, да?
— Не смей смеяться, — повелительно произнес офицер. Она взглянула озадаченная и испуганная, как горничная, на которую прикрикнули.
— Теперь нельзя смеяться, — смягчил он, кривя лицо в улыбку.
— Да, как на любимую лошадь. Жене надо сделать детей, но любить нельзя, потому что уважаешь ее. А любимой, желанной — ей говоришь просто: ты. Ни одна женщина мне не нравилась, как ты. Хочу твоих рук, твоих губ, слышишь?
— Да, — прошептала актриса, не открывая глаз. Ветер движения бил по лицу и под опущенными веками жаром горели глаза, как при простуде.
— Ты не смеешь глядеть на других мужчин, — негромко продолжал офицер, рассматривая спину кучера. — Ты моего типа. Понимаешь, о чем я говорю?
— Да, — сказала актриса, словно глубоко вздохнула.
— Таких, как ты, для меня на всем свете существует несколько — пять-шесть. Двух я уж встретил, ты — третья. Еще одна, быть может, сидит в Одессе в публичном доме, другая на Кавказе продает ковры, третья — немка, не знаю, — все равно. Если встречу, то сразу узнаю. Разве ты не узнала меня?
Актриса молчала. Щемящая грусть охватила ее и сжала сердце. Ей хотелось заплакать.
— Ведь узнала, — сжав зубы продолжал офицер. — Не надо теперь лгать.
Она вспомнила всех мужчин, которые были с нею, обнимали, упрекали и молились на нее. Они прошли, как случайные соседи по вагону трамвая. Слезы выкатились из-под длинных опущенных век.
— Эй, б’рьгись, — крикнул Пугачев и направил коляску, так, чтобы наехать на женщину в платке. Та заметалась по улице и выскочила на тротуар.
Щетинин продолжал:
— Я не верю ни слову из того, что ты говоришь о России, о театре, о себе. Не то, что не верю, а просто не слушаю. Мне ты нужна, а не твои слова. Ты и сама не знаешь, что говоришь: то так, то иначе. Смотрю на тебя и думаю: голое животное.
Актриса плакала от смешанного чувства обиды и тоскующей надежды.
— Нет, — сказала она. — Я вас не узнала.
— А-э-ать, — крикнул Пугачев и опять ловко повернул коляску.
Перед глазами стоял молчаливый закат, осыпанный золотом, как воплощенная печаль об утерянном. Бесшумно мчались лошади, дробно перебирая копытами; слезы высохли, предчувствие темной радости растопило сердце. Актриса почувствовала пустоту в груди — ноющую и радостную — то, чего давно не испытывала.
«Я люблю», — радостно подумала она.
Она улыбнулась в ожидании, он еще не знает того, что ждет его…
— Милый, — сказала она и дотронулась до синего рукава. — Сердитесь на меня?
— Нисколько — ответил он; было ясно, что он лжет.
— Я не должна была этого сказать, родной, — попросила актриса. — Сейчас в моем сердце такая большая любовь к вам, милый.
Она закрыла глаза и почувствовала себя маленькой, невинной, ждущей счастья. В сердце было чисто и молодо, как у девушки. Отзвук итальянской песенки воспоминанием бился в мозгу.
Офицер посмотрел на нее и поверил всему.
«Баронесса», — мелькнуло у него. Он ответил:
— Никогда ты не будешь моею, никогда не обниму, не скажу: Встань, сядь.
— Не любишь? — испуганно и горестно спросила актриса.
— Люблю. Но не хочу этого. Говори мне «ты»! — приказал он.
— Ты, ты… Я рада, что ты мучишь меня, — весело отозвалась она, показав зубы, как у грызуна.
Подъехали к дорогому ресторану. Два швейцара и красивый, видимо, развратный мальчик выбежали навстречу.
Подбирая левой рукой легкое платье, актриса побежала к подъезду, осторожно ступая по камням, словно переходила в брод реку.
VI
Нил Субботин стоял перед Колымовой в ее комнате и говорил:
— Я получил ваше письмо. Что это означает?
Колымова ответила:
— Так нужно.
— Не понимаю. Почему мы не должны видеть друг друга?
Молчание.
— Я не сделал вам ничего дурного. Быть может, сказал что-нибудь?
— Нет.
— Если да, то прошу простить. Я часто говорю не то, что думаю.
— Знаю.
— Вы знаете? Я говорю так с теми, кто меня понимает. Сергей все понимает, я подумал, что и вы тоже. Жаль, так вы и не познакомились с Сергеем.
Молчание.
— Может быть, хотите познакомиться? Я говорил ему о вас.
— Нет.
— Вы думаете, что я хитрю и таким путем хочу вас удержать? Ошибаетесь. Меня при этом не будет. Мне безразлично. Я хочу сделать одолжение брату.
— Не надо.
— Вы сердитесь на меня?
— Нет.
— Каприз?
— Нет.
Пауза.
— Я солгал, что мне безразлично. Мне небезразлично. Мне трудно только сказать это самому себе.
Молчание.
— Я увидел вас вечером у Яшевского и подумал: зачем притворяться и говорить о другом? Она знает то, что я должен ей сказать. Потом, когда мы встречались, было неловко: точно я в самом деле лгал вам.
— Почему лгали? Не заметила этого.
— Я должен был сказать, что люблю вас, а все время болтал о рабочих и о труде.
— Не должны были говорить.
— Может быть. В самом деле: зачем говорить, если вы знаете? Я вас увидел и подумал: идет моя судьба. Не знаю почему я так подумал.
— Зачем говорите мне? Не должна вас слушать.
— Я не могу не говорить. Сейчас стою здесь, вижу вас, окно, вижу вашу опущенную голову. Разве это уж такое блаженство? Я даже не радуюсь тому, что вижу это. А через полчаса уйду, никогда не вернусь, и все покажется мне счастьем. Дайте мне вашу руку.
— Нет.
— Нет? Хорошо. Но однажды я держал вашу руку… в саду. Я сейчас уйду.
Молчание.
— Я вас полюбил сразу, как вошел. Но еще не знал, что мое сердце любит вас. Через несколько дней вы приснились мне. Тогда все было кончено.
Молчание.
— Всю жизнь не забуду этого сна. Помню его не памятью, а всем телом. Будто вы идете по улице в светлом платье, я нагоняю вас и…