Успенский[26] излагает учение Г. Гурджиева[27]:
Человек не имеет постоянного и неизменного «я».
Каждая мысль, каждое настроение, каждое желание, каждое ощущение говорят: «Я». И в любом случае считается несомненным, что это «я» принадлежит целому, всему человеку, что мысль, желание или отвращение выражены этим целым. На самом же деле для такого предположения нет никаких оснований. Всякая мысль, всякое желание человека появляются и живут совершенно отдельно и независимо от целого. И целое никогда не выражает себя по той причине, что оно, как таковое, существует только физически, как вещь, а в абстрактном виде – как понятие. Человек не обладает индивидуальным Я. Вместо него существуют сотни и тысячи отдельных маленьких «я», нередко совершенно неизвестных друг другу, взаимоисключающих и несовместимых. Каждую минуту, каждое мгновение человек говорит или думает: «я». И всякий раз это «я» различно. Только что это была мысль, сейчас – это желание или ощущение, потом – другая мысль – и так до бесконечности. Человек – это множественность. Имя ему – легион.[28]
Русские всегда хотели объединить душу и тело. Для нас тело слишком неодухотворенное, а дух слишком летуч. Ах, как хочется это все объединить!
Начала внимательнее относиться к маленьким масштабам. Закончится ли это тем, что я буду созерцать многовековые китайские вазы?
Керуак[29] вылил на меня, тоскливого читателя, способного разбирать лишь по буквам и главам Ману-смрити[30], багряный закат, исчерченный клоками пыли одиноких, тонущих в тлении американских фонарей, пустырей и пустынь, расчерченных железными дорогами, ведущими из одного края «ничто» в другое.
Сейчас особо чувствуется «потеря». Открывая библиографии обнаруживаю, что самые сложные и важные темы философии и религии-мистики были подняты в Российской Империи в начале ХХ века. Перевод Ману-смрити был сделан в 1913-м Эльмановичем. Религиозно-философское общество зацвело черной розой на почве засыхающего сознания русского мира.
Сердцем нового рассвета был Петроград, ныне, погибающий от совершенной опустошенности, тоски и множества сломанных болотом судеб, что бродят призраками по гранитным набережным, покинувших город белых ночей. Там болотистым темным слоем окутаны жители – будто бы в хитон, а небо прикидывается огромным, пугая низкие, еле превышающие деревья, гниющие дома. Там, около Исакия бродят ссоры и перепалки, и надежды, а в парках около гигантских стен без окон сидят призраки.
На Петроградке улицы меняют свои направления и углы, обманывая строгого путешественника лабиринтами, которые, сговорившись с Каменноостровским, строят набережная реки Карповки. В этом заговоре участвуют и птицы, тяжелой поступью продавливая металлические, со шрамами, крыши. В этом городе можно умирать (не умереть) или быть несчастным, да так, чтобы находиться где-то между смертью и жизнью. В этом городе можно слиться с призраками и постепенно ими стать.
Проснулась. Неспокойно. Брожение в сердце. Похоже на чисто физическое. Отчего-то я чувствую свое сердце. Как оно переваливается и немного болит. Не тянет, но лишь немного, будто помехи. Лежу среди пасмурного неба с сердцем, работающим как сломанный холодильник. Просто болит сердце. И из того ничего не следует. Внутри по-прежнему гуляет черная меланхолия, может, это она так себя проявляет. Просто болит сердце. И из того ничего не следует. На улице началась осень. Нет новости светлее. Если осень, то ее законы я знаю – погребения, закапывания, почвы, распарившиеся в холодах ночи деревья, туманы листьев, нахмурившееся небо, и атмосфера, будто все покойники выходят паром из земли. К осени есть смысл жить. Или же дожить, чтобы ее застать. Легкое солнце в дымке пробивает листья опадающие. Такое допустимо даже в Летнем саду. Летнем саду… Летнем саду…
Просто болит сердце. И из того ничего не следует. Ах, если бы так случилось, что лето закопалось бы в дожди. И невидимо перешагнуло бы в осень. Слишком много весны во всем остается, слишком много черной весны.
А сама я будто стала рассказом Бунина. Одним сплошным рассказом, длящимся больше века.
Веселись, юноша, в юности твоей, и да вкушает сердце твое радости во дни юности твоей, и ходи по путям сердца твоего и по видению очей твоих; только знай, что за все это Бог приведет тебя на суд.[31]
Трезвитесь, бодрствуйте, потому что противник ваш диавол ходит, как рыкающий лев, ища, кого поглотить[32].
По морю житейскому идти в добром темпе. Рассекать воды фрегатом воли.
Санкт-Петербург – столица такой Руси, которая приходит после Третьего Рима, т. е. этой столицы, в некотором смысле, как бы не существует, не может существовать. «Четвертому Риму не быти». Санкт-Петербург утверждает Третью Россию, по качеству, структуре, смыслу. Это уже не национальное государство, не сотериологический[33]ковчег. Это странная гигантская химера, страна post mortem, народ, живущий и развивающийся в системе координат, которая находится по ту сторону истории. Питер – город «нави», обратной стороны. Отсюда созвучие Невы и Нави. Город лунного света, воды, странных зданий, чуждых ритму истории, национальной и религиозной эстетике. Питерский период России – третий смысл ее судьбы. Это время особых русских – по ту сторону ковчега. Последними на ковчег Третьего Рима взошли староверы через огненное крещение в сожженных хатах.
Мы, русские – народ богоносный. Поэтому все наши проявления – высокие и низкие, благовидные и ужасающие – освящены нездешними смыслами, лучами иного Града, омыты трансцендентной влагой. В избытке национальной благодати мешается добро и зло, перетекают друг в друга, и внезапно темное просветляется, а белое становится кромешным адом. Мы так же непознаваемы, как Абсолют. Мы – апофатическая нация. Даже наше Преступление несопоставимо выше ненашей добродетели.
Родион заносит две руки, два угловатых знака, два сплетения сухожилий, две руны над зимним ссохшимся черепом Капитала. В его руках – грубый, непристойно грубый, аляповатый предмет. Этим предметом совершается центральный ритуал русской истории, русской тайны. Призрак объективируется, мгновенье выпадает из ткани земного времени. (Гете немедленно сошел бы с ума, увидев, какое мгновение на самом деле остановилось…). Две теологии, два завета, два откровения сходятся в волшебной точке. Эта точка абсолютна. Имя ее Топор.[34]
Какой воздух мягкий и сладкий, хочется дышать очень часто, чтобы принять его внутрь, овнутрить, приютить. Вот так иду по темнеющему вечеру и набираю в себя воздух. Тело все может приютить – вот такое оно всепреемлющее.
Когда гудят утренние гудки на рабочих окраинах,
это вовсе не призыв к неволе. Это песня будущего.
Мы когда-то работали в убогих мастерских
и начинали работать по утрам в разное время.
А теперь утром, в восемь часов, кричат гудки
для целого миллиона.
Теперь мы минута в минуту начинаем вместе.
Целый миллион берет молот в одно и то же мгновение.
Первые ваши удары гремят вместе.
О чем же воют гудки?
– Это утренний гимн единства![35]
Если и есть что-то более темное, чем рытье котлована Платонова, так это Гастев. Инфернальный коммунист Алексей Капитонович Гастев!
Бездымные шахты, покрытые пеплом…
Это – на краю света, памятник
моему раненому, моему мировому сердцу.
Умерло мое вчера, несется мое сегодня, и уже бьются
огни моего завтра.
Не жаль детства, нет тоски о юности, а только – вдаль.
Я живу не годы.
Я живу сотни, тысячи лет.
Я живу с сотворения мира.
И я буду жить еще миллионы лет.
И бегу моему не будет предела.[36]
Центр Питера. Утро понедельника. На остановке у метро Сенная сидит старушка и режет большим ножом мясо на маленькие куски.
Питер. Утро. Сенная. Мясо.
Самое важное во всех отношениях – дистанция. Чтобы обнаруживать в Питере самое яркое, необходимо быть с ним на дистанции. Приезжать редко. Всякий слом дистанции грозит разочарованием. Помнить о жесте как языке. Стала свидетелем барочной оперы, воспроизведенной в ее первоначальном виде: всегда три скола на жестах, яркие интонации и произнесение окончаний в старофранцузском. Пели про Аттиса и Кибелу[37].
Андрей Белый:
«Поздно уж, милая, поздно…
усни: это обман…
Может быть, выпадут лучшие дни.
Мы не увидим их… Поздно, усни…
Это – обман».
Ветер холодный призывно шумит,
холодно нам…