Летчик подскочил к верблюду с кучей тряпья на плече, кинул его между горбов и затянул ремень. То было верблюжье седло, понял я. Летчик пошарил в лохмотьях, обнажил сверкнувшую скобу, пристегнул к ней канатик.
Одним движением подхватил меня, втиснул между жестких от пыли горбов: «Чок!»
Верблюд качнулся, отталкиваясь от земли задними ногами и выпрямляя их.
В испуге я обнял горб, как подушку. Верблюд изогнул шею, а затем выбросил голову вперед, будто с усилием проглатывая комок, выпрямил передние ноги и поднял меня над степью.
Глядели целинники, глядел Летчик, глядел патлатый, как разматывается канатик, как на пыльной земле все меньше остается его стальных колец.
Исчезло последнее кольцо, струной протянулся канатик от колодца к верблюжьему седлу.
— Скажи «хоп»! — крикнул мне Летчик.
— Хоп!
Верблюд качнулся, так что я едва успел вцепиться в пыльный горб, и двинулся прочь от колодца.
Под ногой у меня канатик дрогнул и натянулся.
— Зачерпнуло! — закричали разноголосо целинники.
Могучий верблюд между тем шел, удаляясь от колодца, с легкостью вытягивая кожаный мешок из глубин земли.
Летчик вскочил на каменный выступ колодца, закричал:
— Заворачивай!
Я обеими руками потянул узду, верблюд послушно стал разворачиваться. Я поплыл над степью, мелькнули желтые спины гор, пятна солонцов, убегающий от шума десяток летчицких овец.
Остановилась карусель: Летчик, пританцовывая на выступе колодца, выхватил оттуда мешок, опрокинул в хаос поднятых бидонов, ведер, ладоней, термосов, кружек. Хохот, ликование, крики испуга, восторга! Толпа лезла на выступ кладки.
Вновь верблюд понес меня прочь от колодца, вновь тянул за собой канатик, вытягивал кожаный мешок с водой.
Подходили новые машины. Перед саманушкой круговорот, песни, в одном месте плясали под гармошку, в другом боролись: насиделись, натряслись в кузовах, рады!..
Я был чуть жив, так растрясло меня на горбах. Я остановил верблюда, сполз по его меховому боку.
— Иди! — крикнул Летчик. — Сменю тебя!
Толпа расступилась, я очутился на выступе кладки. Я не успел опомниться, как из-под ног, из страшной дыры вылетел кожаный мешок. Он хлюпал как живой, тянул за собой струи. Я ухватил его за кованую перекладину, пытался смаху поднять и опрокинул. С криком «Расступись!» подскочил патлатый, подставил ладонь, хлебнул: «Слазь!»
Я запрокинул голову, поймал струю открытым ртом. Холод воды волной прошел в глубь живота, оживил.
Мужик вскочил на каменное кольцо.
— Как зовут? — с седла прокричал Летчик.
— Семен! — ответил патлатый. — Семен!
И пошла работа!
Семен выхватывал кожаный мешок из колодца, опрокидывал, из мешка хлестал искристый сноп, разбивался о руки, о стаканы, о головы. Ахала толпа, качнувшись, в сладкий стон переходило это «ах!..».
Набегал верблюд.
— Пейте! — кричал Летчик с высоты. — Пейте из рук Семена!
Тогда, на Горьком, я видел, воображал последний воздушный бой мировой войны, когда Летчику его ведомый прокричал: «Избасар, полная капитуляция!» — и тут же Летчик повернул на восток. Он пролетал над Карлхорстом[8], где из здания бывшего военно-инженерного училища выходили один за другим немецкие генералы и собирались кучкой на середине двора, как шарики в понижении, а видел за дымным лесистым горизонтом сухую равнину степи.
А может быть, я тогда воображал его пролетающим над лугом, где ветер от самолета обнажил в травах пирамидку с прибитым наискось пропеллером?.. Мой дядя, летчик, был сбит над Польшей.
3
К концу шестидесятых годов Горький колодец был забыт.
Если и прежде черпать было из него не просто — сдвинулись каменные кольца, они лежали друг на друге, как баранки, — то после смерти Летчика Горький просел. Землетрясение было ли тому причиной, другое ли что. Геологи поставили на Горьком цистерну, ходила туда водовозка, там недолго жил, говорят, хромой мужичок! А дальше, при закладке целинных хозяйств, появились в степи отряды по водоснабжению усадеб новых совхозов. Столько набурили скважин, что водой перестали дорожить: сорвало заглушку, хлещет гривой, будто так и надо.
Дороги другие пролегли.
На Горьком в саманушке, говорят, не один год еще оставалось как при Летчике: мешочки с крупами, посуда, кошмы. Остановится проезжий — все для него.
Со временем саманушка обветшала. Студентом я побывал там с отцом и с Кашкарбаем, сыном Жуматая, дедова товарища, с которым они вырыли полсотни колодцев, и Горький в том числе.
Кашкарбаю в тот год дали вторую Золотую Звезду. В каждом ремесле есть великие, он был Великий Чабан. После изобретения метода, при котором овцам впрыскивают сыворотку из крови жеребых кобыл, сто маток стали давать приплод в сто сорок ягнят. У Кашкарбая без сыворотки выходило по сто семьдесят.
В тот день открывали на площади его бюст: на мраморном постаменте бронзовая голова с острой бородкой, в шапке с меховым околышем.
Кашкарбай тихонько выбрался из застолья, подошел к нам с отцом, — сидел он на почетном месте, с секретарем обкома и представителем Верховного Совета республики. Тихонько попросил отвезти его на отгон. Он сбегал: попроси машину у председателя, его удержали бы.
Отцовская летучка стояла у нас во дворе. Кашкарбай, усевшись рядом с отцом, сказал мне: «Давай поедем, бешбармачить будем. Отъедайся, студент».
Кашкарбай был сухой, гибкий, отец у меня просто-напросто тощий. Мы отлично уместились в кабине.
На желтой, в серых подпалинах плоскости степи мой взгляд наткнулся на глиняный выступ. Еще через минуту стало видно: то саманушка с двумя оконцами в челе. Метрах в пятидесяти от саманушки белым пнем выступала каменная кладка колодца.
Горький!
Двери у саманушки не было — сожгли или сняли и увезли. В углу под дырой в крыше — золотой сугроб: заметенный пылью ком кошмы.
На пыли ямки собачьих следов, за порогом изрыто, лежит изгрызенный брикет фруктово-ягодного киселя.
Кашкарбай трогал выступ каменной кладки. Глядел я на него, думал, что не случайно мы поехали через Горький… что если при жизни ставят памятник, так мысли не до вечера, а до веку.
— Только большие мастера строили шинграу, — сказал Кашкарбай (так казахи называют колодцы с кладкой из круглых камней с отверстием). — Ваш дед один был такой во всей степи. Никто не брался здесь копать, а он взялся, нашел место.
— Ведь путник нашел это место, — сказал я, — дед сам рассказывал: шел из Средней Азии шерстобит… уральский мужик… походил с веткой и указал место.
— Ай, какой шерстобит? — ответил Кашкарбай рассеянно, поглаживая камень. — Не было шерстобита никакого… Отец был в юрте, я ходил за Федотом след в след, тоже с веткой, он меня учил. Мне лет девять было, все помню. Здесь, — Кашкарбай топнул, — ветка ему показывала, а мне нет.
Не было шерстобита?.. Выходит, не было ни туркмена Гулача, ни бегства из персидского плена, ни раскопанного кяриза. Откуда взял все это дед?.. Вроде как в голодный год он ездил на заработки в Среднюю Азию — бабушка о том однажды вспоминала.
А Беловодье?.. Из чьих рассказов пришло к деду это мифическое христианское царство — с церковными куполами над водами, с тяжким, как испытание, путем к нему через пустыни, через разоренные войнами и мором города? Век от века русские крестьяне искали это царство всеобщего благоденствия — искали в Средней Азии, за монгольскими степями. Несколько семей добрались до пустыни Такла-Макан. Видно, от своего деда слышал мой дед о Беловодье, тот — от своего, а начало рассказа — во временах царя Петра, дальше ли… Манила степь русского человека, как манит воля.
Мы подняли колоду, выдолбленную Летчиком из джиды, понесли к летучке. Кашкарбай говорил печально:
— Пятьсот лет живут шинграу. А вот Горький колодец не дает воды. Туркмены на Устюрте зовут такие колодцы «огры» — вор: пустой кожаный мешок пропускает, полный держит.
— Летчик умел из него черпать, — сказал я. Увидев, что меня не поняли, указал на саманушку: — Я об Избасаре.
— Умение уходит с человеком, — сказал Кашкарбай.
Возле летучки лежали два крупных щенка. При нашем появлении они пытались подняться. Не было сил держать головы, щенки скулили чуть слышно, прерывисто, как задыхались. Дрожали в пастях острые язычки. Поманила бы их на рассвете роса, а завтра дневное пекло додушило бы.
Отец погремел у себя в будке, принес лист жести с загнутыми краями. Налил воды из полиэтиленовой канистры. Щенки зарывались носом в воду, падали, судороги трясли их тельца. Бросил ли щенков рабочий-буровик: увольнялся из отряда, в городе держать негде, или вовсе был какой бездомовица?.. Бросил в надежде, что подберут чабаны, бросил, того не зная, что годами не проезжают здесь люди.
Затерялась саманка в складках степи, летела машина на ветер. Из дали скачками выбежит круглый скелет перекати-поля, со свистом ударит в ветровое стекло.
Черноголовый щенок спал у меня на руках. Его братец, серый с темной по хребту полосой, возился на коленях у Кашкарбая, глядел черными недобрыми глазами. Кашкарбай сунул ему палец в пасть. Щенок схватил его молча, как хватают кость псы, мял, давился, тряс лохматой головой.
— Прокусил до крови, — сказал Кашкарбай, ухватил щенка за морду, сжал. Щенок от боли раскрыл пасть. — Черное нёбо, будет отару стеречь. Другого тебе, Гриша…
В чистый майский день, как закончилась стрижка овец, чествовали старого чабана Кашкарбая: исполнилось семьдесят.
Он сидел в президиуме, большерукий старик с двумя Золотыми Звездами на лацкане, держал в руках пастушеский посох, до глянца, будто кость, отшлифованный ладонями.
Он сказал лишь несколько слов, когда передавал сыну и помощнику Даулету пастушеский посох. Сказал шепотом, один Даулет слышал.
С посохом, понимали люди, он передавал сыну отару, каменные овчарни, сложенные им в горах, и любимца — могучего пса Куцего.
Однажды, наблюдая, как пылит в степи далекая, невидимая машина, я сравнил уходящие от Рощи дороги с корнями. Уходят они на отгонные пастбища, к отделениям совхоза, к поселкам буровиков, на покосы, к грейдеру, к трассам, соединяющим области и республики. Корни обновляются, отмирают.