Выр поник усами, придвинул ближе бадью с рыбьими головами. Шрон вкушал ужин неспешно, тщательно перетирая пищу старыми, сильно сточенными ротовыми пластинами. Молчал сосредоточенно и грустно. Малек сел на хвост, презирая запах старых водорослей. Погладил панцирь Шрона, взялся прослеживать пальцем крупные линии заросших трещин. Выр от такого заботливого сочувствия постепенно пришел в благодушное настроение. Ел всё быстрее, с аппетитом. Даже пару раз запил рыбу таггой. Сыто пошевелил усами. Сам придвинул бадью с водой и умылся: новое правило борьбы с запахами уже приживалось в семье, радуя Малька.
– Не мертва наша смерть, – тихо сказал Шрон. – Есть в ней гниль с кипунов. Но есть и иное, похуже. Паразиты. Как у людей, вот так. Я знаю. Нырнул глубоко, совсем глубоко. Мешок придумал, чтобы дышать из него годной водой. В желтую муть ушел саженей на сто… И вернулся. Живой. Шторм вскипел, а я уже не чуял его, да и себя не чуял. Жабры мне все как есть погрызли. Дышать я не мог, язвами покрылся. Панцирь вон – тоньше пергамента местами сделался. Вот тогда… Ох-хо, как раз тогда выродер меня и видел.
– Чем спасся? – жадно выдохнул Шром.
– Солнышка они не любят, – презрительно повел усами старик. – Солнышка и воздуха. Как шторм ушел, припекло меня на отмели. Тут и сгинула напасть. Язвы зарастали долго, отрава обычная – из кипунов – гнала по телу озноб, забирала силы. Но прочее все пропало. Вот так. Теперь я важное знаю. Беда наша с теплом моря связана и со светом. Ниже какой-то глубины не живут паразиты, я так надеюсь: холодно им там. И выше сорока саженей не поднимаются: солнце их губит.
– Ниже – ты уверен? – восхитился Шром.
– Рыбу проверял, – солидно уточнил старик. – Ей тоже едят жабры. Глубинной, которая через муть сюда лезет по осени. И скалозубам, я ловил их, эти-то часто ныряют в желтую муть, они живучие… Теперь знаю, почему косяки, выйдя из глубин, к самой поверхности жмутся: лечатся. Частью не спасаются, мрут, но частью выживают. Все я проверил, брат. Далековато вниз плыть, нет нам пока что туда входа, в родные глубины. Но есть небольшая надежда. Раз беда живая, можно её и умертвить. Вот так я думаю. – Старик сердито клацнул клешнями. – Только без надобности мои слова главному бассейну. Нет в кланде жажды глубин. Нет почтения к древности, золото ему – не хранилище знаний, а монета сухопутная.
– Пока что книги нужны нам, – прищурился Ларна. – Главный бассейн пусть булькает себе проточной водой. Начнем с вашего дома. Ладно уж, дополню счет до дюжины мягкохвостым гнильцом. Ваш братец Борг пробовал нанять меня, а позже самого пустил в заказ. Я отплачу ему схожей монетой.
– Хорошее дело, – заинтересовался старик. – Верное. Борг знает много, но мало скажет без должного для себя страха. Про книги знает: смекаю я, не он ли плавит листы? Галер у нас, у ар-Бахта, больно много развелось. И тайн, и жадности. Золото – оно сродни желтой смерти, тот еще паразит. К кому в жабры влезет, душу отравит, тех уже не отпустит, сожрет дочиста… и солнца не испугается. Верно ты придумал: спросим Борга. Шторм отшумит, и мы займемся очисткой родного бассейна.
– И пересчетом, – нехотя, едва слышно, добавил Шром. – Боюсь я увидеть гнезда с личинками. Как бы не подмокли они. – Выр дернул глазом на стебельке, переводя обзор с Ларны на Малька, дружно подавшихся вперед, слушать новое. – Умные, да… Тайну большую почуяли, главную. Скорее даже – беду… Из подмокших теплых гнезд, захваченных на воздухе гниением, не вылупляются неущербные. Пойду. Шторм красив, хочу поплавать, да. Заодно галеру проверю.
Выр развернулся, резво зашуршал по камням, плеснул водой луж – и скрылся в недрах тьмы гротов, ведущих к морю.
Глава вторая.Напутствие деда Сомры
Странно подумать, что время – мошкара. И в ушах оно не жужжало, и жалить до сей поры не пыталось. Десять лет… Пока Кимка не указал, и заметить было трудно. Кто ж себя замечает? Это других сразу видно. Особенно вне леса. Это там время жалило и нещадно гнало людей, как свою законную добычу. Исполнилось пятнадцать – изволь явиться на сборный двор к достойным брэми шаарам, наместникам кланда, повелителя всех выров и людей. Побеседуют, оценят и решат, вернешься ли домой. Закон прост и честен, так принято говорить. Выры берут себе лучшее. Правом одарить владык следует гордиться. Себя терять, родных, саму жизнь. И гордиться. Хотя бы напоказ. Чтобы близким не пришлось вовсе уж худо.
Но выры далеко, а шаар, их соглядатай – рядом. Человек. Всегда – человек. Гнилой, пуще всякого клешнятого готовый вцепиться, разрезать жизнь поперек, разорвать на обрубок разом сгинувшего прошлого – и отчаяние предрешенного грядущего.
Шаар хуже и гнилее выра, – так говорил князь. Да, прежде у людей была своя власть. Мне ли не знать! Сама князя видела. Вряд ли настоящего, горбатый он был и попрошайничал совсем уж тускло, неумно. А только за ложью его, шитой пустыми нитками, читалась канва прочная и настоящая. Я тогда про нитки и канву ничегошеньки не знала, но потом в ум оно вошло, вот и примерила на новую свою науку прежние воспоминания. Кимка тогда единожды мною был доволен. Я вышила самое странное, что можно удумать неумной девчонке. Пальцы князевы. Как помнила – так и вышила. Кривые, заскорузлые и дрожащие. До сих пор в памяти они, проклятущие. Хлеба просят, жизни хоть крошечку – и веры в свою ложь… Сам он верил, неумный старик с грязными больными руками и засыпанной мукой седины макушкой. Лица его в вышивке нет, не запало в душу, не оставило следа. Он в землю глядел. И устало, заранее зная и смех, и короткий свист камня, твердил свое. Мол, правили тут предки мои, испокон, от древней воли забытых богов… а мне бы хоть корочку во исполнение прежней клятвы ваших предков – моим. Словно и без него в мире мало хозяев.
Ох и больно мне досталось дома за ту корку! Страх родню раззадорил: а ну соседи, добряки скородеи, шепнут про милостыньку брэми шаару и людям его наемным? Мол: приняли над собой старую власть, про богов слушали и хлебом делились, повторяя шепотом имя Пряхи… Значит, богаты, строптивы, тайное в голове держат. Сковырни таких – да получи в полную власть еще один надел.
Тогда меня и отправили в Безвременный лес. Свои же, да прилюдно… Князю подала – так иди да живи по его закону. Даже мать не плакала. Я знаю. Я за неё плакала. Сперва по глупости детской, а позже и всерьез, но без слез. Выров я только на картинке видела. Люди и без них хорошо обходятся, сами клешнятые. Гребут под себя, гребут… Кимка – вот и вся моя семья. Он бы никому не отдал. И не отдаёт. Даже плакать с ним невозможно, нет вокруг него дурного. Не живет он людскими мыслями, которые по земле ядовитым туманом плывут, жадно к зелени тянутся, душат и губят. Он заяц, мой Кимка. Он – ветерок веселый. Любой туман обманет, от беды ускользнет и солнышко раздобудет – зелени в подмогу.
Десять лет я верила в Кимкино веселое всесилие… Росла, себя не зная. И не желая примечать вполне даже внятное. Я – человек, я тоже туманом ползу и от солнца правды прячусь. Кимка болеет, а мне словно глаза отвело! Покой свой берегу, вот ведь как. Себе не признаюсь, взгляд отвожу. Руки у него дрожат? Так ведь тени от облаков бегут. Заяц прыгает ниже обычного? Показалось. Карие глаза стали темны и тусклы… ночь их поменяла, она такая – капризница. Вороватая самую малость, то росу на ожерелье снимет с травы, то звездочки посрывает – на серьги…
Вот только прятаться от себя я больше не в силах. За кимкиной спиной отсиживаться и дела его в пустую забаву обращать. Болеет мой Кимка. Как слег с ночи, когда тетка туча ругалась с поздним солнышком, так и не сделался прежним. Глянуть на него боюсь. Такое чудится, хоть плачь. Но нельзя мне плакать, вот беда. От моих слез он пуще прежнего меняется.
Хорошо хоть, сегодня поднялся, погулял у дуба и черники покушал. Я сама набрала, угостила. Радовался, даже вроде улыбался по-старому, как давно не получалось у него: с хитринкой, на солнечный блик похожей… И в кулак не поймать, и на ладони аж щекотно от тепла. А после сник, ушел отдыхать. Заснул сразу, да так страшно – без звука, без вздоха. Словно воздух из него весь вышел. Мешком свалился, серой старой дерюжкой… Надолго. Я внутри почуяла: именно что надолго. И глубоко он в сон ушел, не до меня ему, такой он не знает меня, безвременье его тянет. Рвется он между мной и лесом. Видно, нельзя небыли с былью слишком уж коротко сходиться. Сказки – они на то и сказываются, чтобы радость дать. Цветами распускаются, в иной мир зовут – и исчезают, стоит шагнуть за обманкой. Сказкам полагается себя беречь. Только этот заяц меня бережет… было бы, за что.
Ну вот, слезы. Непутевая я. В той жизни не сладилось, не вышло по нужному. Переиначивать порядок вредно, порядок – он упруг и велик. Накатится и подомнет, ежели не уступить… Нет более в мире князей. Есть попрошайки безродные, неумные, достойные только камня и злого смеха. Как не усвоить столь простое? Вот ведь – не справилась, малодумная моя голова. Хоть бы отвернуться сообразила, всяко – годное решение. Люди так делают. Себя от бед берегут. Не моя беда – и не вкатится она в мои ворота, раз я на неё не гляжу. Мимо валит, к соседушке, хоть пироги ставь: чужая беда вроде праздника кое-кому. Ну как такое взяться вышивать? Невозможно. Но и иное не выходит…
Без кимкиной путеводной тропки до болот, как и положено в сказке, семь верст, и все лесом. Увалы высоки, корни у сосен крепки, как вырьи щупальца. Или что у них? Вот незадача: не ведаю… Аж занятно. Вырами младенцев пугают, а видеть их, на земле и в воде равно ловко живущих, за весь век порой и не доводится. Шаарами-то не пугают, их имена поют сладко и ласково. Им улыбаются и служат. Хотя вот у кого – щупальца…
Корни отомстили за сравнение с гнусью нездешней. Пребольно впились в пятку, толкнули вперед, носом в узловатый комель выворотня. Слез прибавилось. Кровинка из носа показалась. Знаю я, за что корни казнят. Кимкины они, родные. Они и рвут его, к лесу поворачивают, от меня отваживая. В себя вращивают. Только он – не дерево. Он тоже один пропадает, без пригляду. Сказка не может жить, если её некому выслушать.