– Нет, – шаарова дочь насмешливо косится на бабку и громко сообщает деревне свежую сплетню, всё одно узнают: – об ножик, вот такой вот. Мужик больно настойчивый попался. В женихи набивался, а мне ничуть не глянулся… Привередливая я. Ты, бабка, не охай, ты его не видела. В смысле, чем я угостила его и как дело… гм… сладилось. – Женщина хмурится и меняет тон: – Где старосту, мать вашу, носит? Мне тут что, до ночи пироги жрать да в носу ковырять?
Страф опознаёт смену настроения любимой хозяйки и начинает топтаться. Вот уже вороной выпустил когти трехпалых лап, озирается, готовый к возможному бою.
Народ затихает. Бабка пригибается. Боевой страф – он страшнее всякой иной напасти. Три когтя, каждый – по ладони длиной. Лапы саженные, в темной мелкой чешуе, прочностью подобной броне. Крайние перья бесполезных для полета крыльев – скорее уж иглы, и они срываются и жалят врага охотно, метко. Но и это не самое ужасное. Никто и никогда не видел удара страфьего клюва. Не видел – потому и не увернулся… Не на что смотреть: голова вроде и не меняла положения – а вот он, враг с раскроенным черепом, падает, клонится к земле. Спокойный лиловый глаз птицы наблюдает за смертью свысока и всегда с безразличием фальшивой непричастности к расправе. В сказках говорится: страфов придумали колдуны, чтобы воевать с вырами. Казалось, это поможет. Не помогло… зато теперь страфы служат всё тем же вырам, состоят в загонах наёмников, стойлах застав курьеров да на дворах шааров.
– Клык, не начинай, – Монька резко одергивает своего страфа. Ломает пирог надвое и не глядя бросает половину за спину. – На, уймись, вымогатель.
Голова птицы чуть вздрагивает, раздается сложный дробный хруст – и уже снова страф презрительно и безразлично озирает гнилую деревеньку с высоты своего роста. До седла – сажень, а голова и того выше, без локтя две сажени при плавно изогнутой шее. Есть, чем гордиться, вся красота и сила породы ласмских вороных при нем. Зато половины пирога нет, как не было…
Народ охает, замирает – птица, это всякому ведомо, резких движений не любит. Но, благодарение тайно почитаемой и поныне Пряхе, есть для страфа новое занятие: высматривать, как по грязи, не разбирая дороги, во всю шлепает-торопится староста. Сапоги надел парадные, пояс подпоясал вышитый, важности пробует добрать осанкой… а серые пятна страха сами на щёки сели, хозяина не спросивши.
– Ох, и ждали, – начинает пожилой староста издали, с дороги, в крик. – Ох, и ждали, достойная брэми Марница! Нету жизни нам, как есть пропадаем.
– Дальше, – намеренно зевает женщина, поигрывая поводом страфа. – И короче.
– Так… э… птицу забрали всю, биглей взрослых увели…
– Квас выпили, оскомину, и ту стащили, – подсказывает Марница.
Староста давится заготовленным приветствием и переходит к деловому тону. Смущается и пытается сообразить, отчего вдруг начал с наименее значимых бед. Есть ли смысл врать Моньке, она вон – щурится, понимает, что биглей по обыкновению успели припрятать в лесу, да и прочее… Староста вздыхает, мрачнеет и говорит иным тоном:
– Посевное зерно увезли. Можете проверить, до последнего зернышка, как есть до последнего… Ваш брат велел, так сказывали, брэми.
– Пергамент выдали? – сухо уточняет Марница. – Деньги, обязательства, опись взятого?
– Ни единого кархона, ни единой записи, ничего, – всхлипывает староста и начинает клониться в ноги страфу, брезгливо переступающему подальше в сторону, тянущему повод. – Уж не покиньте в беде неминучей!
– Так. – Глаза у женщины становятся уже и темнее. – Когда уехали, куда, чьи люди?
– Так ить… брэми шаара новые слуги. К нему и повезли, то есть, прощения просим, к брату вашему Люпию, на сборный двор. Тому уже семь ден, а я как осмелился, вам весточку и отправил… – торопливо указывает староста на колеи и следы лап страфов, известные всей деревне. – Там их след, как раз дождило, всё видать…
– Ясно. Три дня ты весточку мне писал, староста? Покуда их след простыл… Ну, этого добра вам не вернуть, – спокойно заверяет женщина. – С отцом я поговорю. Посевное зерно забирать нельзя. Если бы вы имели… гм… наглость подать жалобу выру, вот тогда многое могло бы измениться. Но вас хватает только на обсуждение моих штанов и моего поведения. Коли вам себя не жаль, с чего мне жалеть вас? Дальше говори, староста. Не тяни, недосуг мне. Пока что получается: зря я сюда ехала. А я даром не гощу.
– Велели людей слать к концу лета на тот же сборный двор, – тихо и с болью завершает описание беды староста, суетливо добывая из-за пазухи вышитый мешочек и отдавая с поклоном. – Сами выбрали, кого уведут. Сказывали, выр велел. Новые рабы ему надобны. И за то нам выплатят полную меру, тридцать золотых кархонов. А как деревне жить, когда из каждой избы хоть одного молодого мужика заберут?
– Как жить… – женщина криво усмехнулась. – На кой ляд вам мои ответы? Вы уже людей-то, братом присмотренных, собрали да оплакали, не возразив. Ладно… К моему управляющему подойдите через десять дней, не ранее. Зерно он вам отсыплет. Немного, только на посев. И только под раскорчевку новых полей, где – указано будет. Позже сама разберусь, как с вас доход взять. А мужики, коих брат в рабы приглядел, пусть сидят на печах, коль уродились пустобрехами. Бабу вызвали за себя воевать, герои босолапые. – Женщина свела веки ещё уже. – Как же, всяк меня обсудил и осудил, но пироги вынес да в ноги упал. Тошно ездить к вам. Все одно, сгниёт деревня. Сколько раз говорила: уходите отсюда. Сей же час уходите, слышали? Выр ар-Сарна, хозяин Горнивы, сам и есть кланд. Велел он от дикого леса на два перехода отступить всем селениям. На площадях такое не объявят, но я знаю. Последний раз вам помогаю. Не уйдете до конца осени, всех сама сгоню и даже на тант подсажу. Это ясно?
Староста мелко закивал, дрожа серыми щеками и не рискуя поднять головы. Моньку звать – дело последнее, крайнее. Лютости в ней на троих, а язык и вовсе удержу не ведает. Такое иногда скажет – хоть ложись и умирай. Мыслимое ли дело: уйти из деревни… Куда? И не уйти уже невозможно. Давно за дочкой шаара замечено: если сказала нечто и добавила свое страшное «это ясно?», значит, исполнит по задуманному.
– Теть Монь, я головную повязочку вам сшила, – ласково и вкрадчиво шепчет старостина дочь, мечтающая о месте на дворе всемогущей и безмерно богатой, как утверждают слухи, шааровой безродки. – Вот извольте глянуть.
Монька не смотрит, щелкает языком, уговаривая страфа подогнуть ноги. Ловко прыгает в неудобное малое седло, и чудовищная птица вздымается во весь свой рост. Дочь шаара уже смотрит на деревню поверх низких её, вросших в землю, избенок. Презрительно щурится на пышнотелую пятнадцатилетнюю дуреху – дочь старосты.
– Глянуть, говоришь? Я много на что нагляделась. Староста, ядовитый жук! Девку пора замуж гнать палкой, пока брюхо не надулось. Вон – о городе мечтает… Этот город тебя, дуру, прожует и не заметит. Эй, серощекий! Осенью проверю, чтоб при мужике состояла, как положено. Тогда, может, на избу денег дам. Если захочу.
– Спасибочки, – пискнула старостина дочь.
– Ты на меня не косись, окосеешь, – сухо советует Марница, закручивая приплясывающего страфа и гладя его шею. – Думаешь, раз нос сломан, так и мужик не глянет? Это я на них не гляжу, если не хочу того. А чего смотреть? Я его корми, я его береги, я ему детей рожай… Нет уж, я лучше поживу для себя. Верность – она только в страфах и цела. Эй, староста! Всё запомнил? Избы пожечь, на новое место перейти, девку с рук сбыть. Это ясно? Тант вашей деревне не надобен, неправ брат. Вы и без того пустоголовы.
Страф зло заклокотал, шевельнул тощими крыльями, угрожая выпустить иглы. Марница рассмеялась и ослабила ремень повода. На ходу нагнулась, выхватила повязочку – и была такова.
– Вот ведь выродок, нелюдь насмешливая, – всхлипнул староста, дрожа всем телом и кое-как пробуя отдышаться. – Ладно, что гулявая, так слухи ходят, весь запретный товар мимо шаарова двора через её руки плывет. Избы жечь! Что удумала. Верно брэми, законный шааров сын, сказывали: не зови, не будет пользы… – Староста сердито оглянулся но дочь. – Что встала? Собирай вещи, пойду второй раз на поклон к законному сыну шаара, вымолю нам отсрочку, чтоб здесь жить, на прежнем месте. Он не откажет… как и я не отказал кой в чем.
– Так вроде обещалась Монька-то… – распахнула крупные глупые глаза девушка.
– Обещала она… нету более в слове её силы, кончено. – Прокряхтел староста, тяжело поднимаясь на ноги. И пошел прочь, бормоча себе под нос так тихо, что никому и не разобрать. – Хватит. Сколь людей перетравилось, запретную таннскую соль по её слову добывая. И все мы виноваты, что ни скажи! Не так толчем, не так сушим, и спешим излишне, и оно не вредно, ежели с умом… Вот теперича и будет – с умом. Теперича ей вправят ум, как бабе положено. Тоже мне, эту безродь называть брэми! Тьфу, девка трактирная, вот и весь сказ. Пойду к брату ейному, погляжу, как он с делом управляется. Пятьдесят кархонов за пустяк – деньги немалые. И дело простое спрошено, без всякой там травленой соли.
Марница, достойная брэми из рода Квард, пустила страфа резвой побежью и подставила лицо прохладному ветру. Уши горели, злость душила, подступала к самому горлу. Зачем поехала? Ну, зачем? Пирогов отведать? А заодно собрать полный мешок невысказанных насмешек. Спину себе исколоть взглядами из-под занавесок. Как же, безродь… Все их мысли как на ладони, видны и слышны даже сквозь гнилые стены – и сами они гнилые да черные, мысли эти. Жалко дурней, мать жила в деревне недалече, пока шаар её не приглядел да к себе не увез. То ли пятой бабой в дом, то ли шестой. Он разве вёл счет своим забавам, родной батюшка, всему краю первый страх? Брал, что понравилось, и бросал, наигравшись, где придётся. Только с него и спроса нет. Ему кланяются в землю, ноги целуют. Славнейшим брэми именуют на выдохе, благоговейно. Зато ей, гулявой Моньке, это вежливое слово бросают плевком в лицо.
– Злее надо быть, – тихо посоветовала сама себе женщина. – Полдеревни на тант подсадить – и тогда уж глянуть, как прочие запоют полное имя с придыханием. А я что? Я так не умею… Это к брату, он подход к людям знает. Цену им тоже знает. Три кархона за молодого мужика в порту на месте, один – за старших. Старостина дочка пойдет за пятнадцать. Пухлых да светловолосых любят. Только танта ей не видать, будет учиться сознательно услуживать. И гулявой никто не назовет, рабы делом заняты, они попусту не гуляют.