ра – необычным, но вполне настоящим.
– Ещё раз скажи про деда своего названого, в подробностях, – немедленно велел Шрон.
– Неужто с пяти-то прежних рассказов наизусть не заучил, – булькнул Шром. – Так я пойду с вами, у меня память хороша, да.
– Лечи панцирь! – дружно откликнулись Сорг и Шрон. Старик сердито встопорщил усы. – А ты говори, брэми. Мне уж так приятно слышать: цел он и канву держит. Наиважнейшее дело, наиважнейшее. И вас во время должное в дорогу определил, иначе наш замок был бы смят… Вся наша с братьями нелепая возня свелась бы к мести, не более. А что месть? Она гнильцам в пользу, месть как раз оправдывает опоганенный ими, переписанный закон. А наш род та же месть до скончания века опорочит. Так что он сказал, твой дедушка?
Тингали улыбнулась и стала очередной раз неторопливо повторять: дед Сомра в болоте живёт, и всему лесу Безвременному он заступник и управитель. Канва у него наилучшая, ровная да гладкая. И закон его старанием миру новый дан, нерушимый: шить можно только своей душой. А если она гнила, так в гнили собственной, в злости, и задохнётся взявший иглу в руки, потому что почерпнутое у мира да через душу пропущено и к ней возвращается. Или пользу несет, или погибель…
Шрон спускался всё ниже коридорами, к самой пристани. Он слушал, не забывая порой вставлять: «Так оно ныне, хорошо»…
Новая галера, недавно спущенная на воду и подаренная Ларне, весело взблескивала светлотой незатертой палубы, весла в уключинах не скрипели, парус показывал полную яркость узора ар-Бахта. Кормовой столб с гербом возвышался гордо, сработанный не наспех, а по полному правилу выров.
Шрон устроился на носу галеры, наблюдая за работой команды. Ларна уже снова числил себя капитаном, весело скалился и покрикивал: море для него было домом родным, любимой стихией. Да и день удался. Волна мелкая и ровная, как чешуя селедки, серебром льется, жиром дня лениво лоснится. Ветерок тянет с юга тепло, рыбу гонит к берегу. Мелкие высокие облака выстроились в призрачный косяк и плывут себе, никакими сетями их не уловить – вот они и плещутся, радуются, свет пропускают сквозь свои белые облачные хвосты – пучками сияния, красиво да нарядно.
Два самых рослых стража заняли места наблюдателей за кормой. Ким уселся дремать у мачты. Галера чуть шевельнулась, обретя свободу. Старый рыбак махнул прощально Мальку, тоскливо переминающемуся на пристани, виновато развел руками – и сел на его место, выстукивать ритм гребли.
– А кто тут рыбий корм, кто уснул и зарос ленью? – рявкнул Ларна, падая на одну из лавок и упрямо пристраиваясь к работе, словно и не слышал, что ему строго велено отдыхать.
Весла без плеска ушли в воду – и галера скользнула прочь от замка. Одна, без сопровождения. Так и ходят вдоль своих-то берегов. До Тагрима два дня не особо поспешного пути, и чужих в море быть не может. Потому что, устроив шум возле берега, где сходятся границы и интересы ар-Рафтов и ар-Бахта, даже самый глупый противник, и тот догадается сбежать. Да поскорее: пока выры в воду не прыгнули и на отмелях не объявились… А позже от них уж никак не увернуться!
Ларна хмурился и торопил ритм гребли. Все перечисленные доводы он выслушал молча, еще в замке. И опять же молча кивнул, соглашаясь. Потому что оборона бассейна с личинками для выров – это дело жизни и чести. Как можно теперь, после столь тяжелых боев, ослаблять ещё более замок, уводя с собой боевые галеры и здоровых стражей? Да никак… Вот и приходится рисковать. Да ещё и обходиться без толкового лоцмана…
Тингали закончила пересказ истории про деда Сомру, сползла с панциря, вежливо поклонилась выру и пошла по галере, щурясь против солнца и неуверенно переступая по палубе. Села осторожно на край скамьи возле Ларны, держась по возможности далеко от него. Сердито кинула косу на грудь.
– Что спросить хотел?
– Думаю слишком шумно? – усмехнулся тот в усы. – Сколь много незнакомых слов ты разобрала в моем молчании?
– В спину тычешь взглядом, как иглой, – пожаловалась девушка. – Невнятный ты. Сколь ниток ни подбираю, а не ведаю, какие тебе годятся… Бывают люди – вон, как Малек – у них что лицо вышивки жизни, что изнанка, едины. Открытые они, яркие да видные. Ох, вот ты совсем не таков. Я сперва, уж прости, думала вовсе дурное: гнили на канве много… А нет, сложнее всё. Я пока глупая, не узнала шитья-то многослойного, хотя Кимочка сколь учил, сколь пояснял да в голову мою вкладывал. Настоящий узор, вроде сберегавшего замок выров, только многослойный и шьется. Непростые в нём мысли завиты, условия установлены неоднозначные, хитроумные. – Тингали виновато провела руками по переднику, расправляя его. – Мне такого не осилить. Видишь: я узор распустила, он галеры смял да выбросил, врагов вымел с поля водного, а своих-то никого и не задел. А если бы тот узор со злым умыслом потянули, затевая месть входящим в гавань без войны, он бы и не отозвался… или даже наказал гнильца, взявшегося за нитку по злобе.
Ларна задумчиво нахмурился. Шитьё сперва показалось ему боевым искусством. И привело в восторг. Вчера он громче всех шумел и требовал немедленно нашить новых узоров, приводящих замок к полной безопасности. Довёл Тингали чуть не до слез… И только когда подустал надсаживать горло, выслушал пояснения её брата. Хитреца того ещё: Кима на испуг не взять, хоть с виду и тощий, и в возраст не вошёл, и оружие вроде не носит. Ларна попробовал привычно пугануть – а кареглазый только посмеивался да сыпал в ответ прибаутками… Пришлось его выслушать. Узнать неожиданное: нового боевого шиться в мире более не случится очень долго, а может, и вовсе никогда… И без того нашито да навязано столько – успеть бы хоть самое опасное распутать. Но сперва просто понять. Вышивальщиц никогда не бывает много, не для боя они – для крайней нужды, для спасения от общих бед…
Сегодня Тингали сидела рядом и молчала о чем-то своём. Пойди, сообрази, о чем, когда у неё в голове нет прямых мыслей, одни узоры и завитушки…
– Унялся я, – буркнул Ларна. – Топором стану обходиться, на кой мне девичья игла в бою? Цветочки шей, и то польза… Не стану более повторять вчерашнего. Лучше скажи: как ты видишь море? Чуешь в нем вырью погибель, глубинный яд?
Тингали задумчиво глянула на синюю гладь в серебряной ряби мелких бликов. Трудный вопрос. Не потому, что нет ответа, а потому, что ответ подобен во многом Ларне… Или Шрону. Каждому из них – по-своему. Слоёв много. Только вглядишься, себя похвалишь да и решишь: вот она, правда полная, как и подобает ей быть. Обрадуешься. А набежит ветерок – и унесет морок, и нет твоей правды, только текучая вода, глубокая, без дна и опоры, насмешливо подмигивает бликами.
– Канва мне на суше и видна, и понята. Я к ней привыкла, с детства вижу да ощущаю, – тихо отозвалась Тингали. – Не проще она, пожалуй. Но привычнее. Ветерок качнётся – а мне и не боязно нить запутать… Потому что рядом Кимка есть. Понимаешь? Я его глазами мир вижу, его привычкой лесу верю. В море нет мне знакомого и нет рассказчика, здесь не живут не то что привычные сказки – тут и быль мне неведома! Здесь всё чужое. Всё! Канва течёт, меж пальцев убегает, от взгляда уворачивается. Гнили в ней много. Пучков ниток да умыслов гадчайших. Выпоротых узоров, криво да неловко убранных… от таких прорехи хуже, чем от самого шитья. А вот правды, исконной основы – я ничуть не вижу… Не могу узнать под наслоениями.
– То есть узор прямо тут, – Ларна указал подбородком на палубу.
– Не бывает он «тут», – терпеливо пояснила Тингали. – Нет в моей работе такого – места явленного… Возьмись ты про родных вспомнить – тебе надобно их видеть, рукой трогать по лицу? Глаза закроешь, да и явятся, это куда проще, чем домой бежать… А кого в памяти нет, того и найти нельзя, хоть всю землю истопчи в поисках. Канва – она не натянутая ткань паруса, не гладь моря в бликах… скорее уж всё прочее. Что душу греет да тревожит. Запах моря, или соль, как вон та – от волны след на досках. Солнышка улыбка, хмурость тучки. То, что в душу укладывается, там делается тканью настроения да шитьём памяти…
– А проще – никак?
– Проще уже пробовали, – огорчилась Тингали. – Да так преуспели, что я и рассмотреть сделанного не в силах. Есть тут работа людская. Много, вся без доброты. А за какую нить потянуть, чтобы её убрать, не навредив никому?
Девушка согнулась и закрыла руками лицо. Ларна сердито глянул на море, такое безобидное, не накопившее ни единого облака угрозы шторма, не выметнувшее вслед галере или навстречу ей ни единого дальнего паруса беды… Но, поди ты – вышивальщице оно без радости.
– Смерти много и старого отчаяния, – тихо пожаловалась Тингали. – Выры умирали. И сам дед Сомра тут не так силен, как на суше… Трудно ему держать канву, болью она отравлена да измята. Большой болью.
От мачты подошёл Ким и сел прямо на доски, прищурился, всматриваясь в лицо сестры. Поймал в ладони её руку. Стал негромко, напевно, вести историю, не знакомую никому из людей. Гребцы теперь старались двигать весла ровнее и не плескать вовсе, чтобы слова не погасли, не растворились в иных звуках. Не впитались в пряди ветра, норовящего пуховым пером смести их к носу корабля, где слушает так же молча и сосредоточенно выр Шрон…
Три возраста у выров, – начал Ким, задумчиво улыбаясь, подмигнул и уточнил: тут важно не сказку сперва выплести, а с былью познакомить. Возрастов – три, и ничуть не менее. Оттого люди вырам непонятны. С первых дней общения были загадкой странной, опасной. Как люди приходят в мир, так и живут в нем, не зная сна перерождения, не ведая великой чести участия в выборе? Не понимая своего долга перед родом…
Выр обретает разум позже человека, и поначалу его душа проста и толстошкура, как и его панцирное тело. Бой – главная радость и смысл жизни. Бой – первый выбор. Не выр выбирает бой, а бой – выра… Тот, кто уродился слабым, кто не имеет ловкости и силы, мужества и воли, не накопил прочности панциря и не отрастил клешней, чьи сердца малочисленны и слабы – тот не должен жить долго. Люди, увидевшие смертные бои – ежегодный обычай выров первого возраста – уверовали в безграничную жестокость земноводных. В кровавую их природу, требующую рвать подобных себе и упиваться властью над ними. А разве дети людей в пять-семь лет ведают страх смерти и боль утраты? Разве им дано судить тонко и взросло? Разве любая простота – не жестока своей слепой легковесностью суждений? Мир в детстве прост, как полдень для взора, ослепленного бликами. Черное в нем есть, черное да белое… и более ничего.