Топот шахматных лошадок — страница 51 из 54

Есть у меня повесть «Колыбельная для брата», которая в конце семидесятых наделала немало переполоха среди «педагогической общественности». Говорят, некоторые классные дамы даже выкрадывали журналы «Пионер» из школьных библиотек и выдирали из этих журналов листы с повестью «этого самого Крапивина, которого до сих пор не призвали к порядку и который опять…» А ребята писали в редакцию множество писем…

Мне очень хотелось написать вторую часть. О том, как в дружный экипаж парусника «Капитан Грант» попадает озлобленный жизнью, неприкаянный мальчишка — из тех, кого взрослые зачислили в «отпетые». И как нормальные дружеские отношения (а никакое не чудо) делают этого паренька добрее, доверчивее, смелее. Помогают понять, что в мире есть не только зло…

Я написал повесть на три четверти, а однажды вечером перечитал, изорвал в клочья и «развеял по ветру». До сих пор не знаю, правильно ли сделал. Может быть, поддался усталости, обманчивому впечатлению, что все это «ни к черту не годится». Теперь не вернешь, не проверишь.

Впрочем, совсем повесть не пропала. Кое-какие идеи и эпизоды вошли в роман «Журавленок и молнии», кое-что в другой роман — «Острова и капитаны». Кто знает, не изорви я ту рукопись, не было бы потом этих двух книг… А недавно я отыскал среди слежавшихся (почти склеившихся) тетрадок несколько уцелевших листов из повести, которую для себя называл «Колыбельная-2». Видимо, это 1979 год.

Тринадцатилетний Лёнька, которому все осточертело в городе, на зимние каникулы сбежал в деревню к своей бабке. В просторной бабкиной избе жили несколько студентов-практикантов и их руководитель Евгений Сергеевич. В разговорах с ними Лёнька начал понемногу оттаивать, к нему пришло смутное пока ощущение, что, кроме его нудной, злой и бесцветной жизни, есть еще и другой, более интересный мир…


Один раз вечером Вика, Лариса, Веня и Евгений Сергеевич пошли в клуб на последний киносеанс. Звали и Лёньку, но он не пошел, умаялся за день с бабкиными дровами. Да и фильм был муровый, про итальянскую любовь, а по телеку показывали «Остров сокровищ» Хоть и старье, а все же лучше, чем итальянские страданья.

Впрочем, «Остров» Лёнька тоже не досмотрел. Начал клевать носом и побрел спать на свой сундук.

Бабка посмотрела на него хмуро и как-то смущенно. И вдруг сказала:

— Ты вот чего… Если спать не будешь, лежи тихо, мне не мешай. Я сегодня молиться буду.

Лёнька слегка растерялся, тоже смутился почему-то.

— А мне что? Молись… Я разве мешаю…

Но тут его кольнуло любопытство, даже сонливость поубавилась.

— А почему ты это… сегодня надумала? Раньше не молилась, а сейчас захотела…

— Сочельник нынче, — строго сказала бабка. — Завтра Рождество Христово…

— Как это? — Лёнька вдруг подумал, что бабка рассердится, и добавил мягко. — Я про это раньше и не слыхал.

Бабка помолчала и объяснила:

— Рождество — значит Христос родился в этот день. Сын Божий. Наш Спаситель.

— Какой спаситель?

— Человеческий, — вздохнула бабка. — Все грехи людские на себя перед Богом принял, дал себя на кресте распять за других. Чтобы люди не страдали…

— А, это я знаю! — вспомнил Лёнька. — Он потом воскрес, да? А чего же люди все равно страдают? Значит, он не смог спасти?

— Это давно было, — нехотя сказала бабка. — С тех пор сколько уж опять нагрешили… Да и один ведь он, Христос-то. Где ему углядеть за всеми. Вот и просят люди, чтобы не забыл их, помог…

— Дак это, наверно, в церкви просить-то надо, — рассудительно заметил Лёнька. — А то не по правилам… Или у вас тут нет церкви поблизости?

Бабка сердито сказала:

— Нету… Да я в церкви с малых лет не была. Попов не люблю и правил ихних не знаю, прости меня Господи. Молюсь, как умею, вот и все…

Она зажгла длинную стеариновую свечу, выключила свет. Поставила свечу на табуретку в углу перед иконой. Эту бабкину икону Лёнька помнил с младенчества. Она была в плоском стеклянном ящике и вся состояла из желтой узорчатой жести, только в небольшие отверстия проглядывали два лица: детское и женское. Лица были коричневые, строгие и печальные. Лёнька знал, что это Богородица и ее маленький сын Христос. Кроме отверстий для лиц, в жести были прорезаны еще четыре, поменьше: в них виднелись темные прямые ладошки…

Но сейчас Лёнька икону не различил. Он видел только искорки на стекле и на медной жести.

Бабка, не оглядываясь больше на Лёньку, тяжело встала перед иконой на колени, вздохнула и зашептала что-то неразборчивое. Иногда она крестилась и медленно кланялась.

Лёнька смотрел на нее из-под опущенных век и не шевелился. Ему было немного жаль бабку.

Давно он уже никого не жалел: ни людей, ни себя, а сейчас что-то заскребло на сердце…

Бабка перестала шептать и кланяться, постояла на коленях, глядя вверх, на икону,, потом поднялась и дунула на свечу. Ушла за свою занавеску, повозилась, легла (судя по шуму) и со вздохом сказала:

— Ну и слава тебе, Господи, на душе полегше…

Лёньке уже не хотелось спать. Дневная усталость улеглась, а сон не приходил. Лёнька спросил бабку:

— А ты об чем молилась?

Она откликнулась, помолчав:

— Как это об чем?

— Ну, чего у бога просила? Разве тебе что-то надо?

— Мне ничего не надо, я старая. Не за себя я…

— А за кого?

— За всех… За Вику вот, чтобы с Венькой у них все по-доброму было. За вас с Лизой, с матерью твоей…

— А за нас-то чего?

— Жизнь у вас непутевая. Неладная какая-то. Я хоть и редко вас вижу, да понимаю…

— А почему неладная? — заспорил Лёнька, хотя знал, что бабка говорит правду. — Папаша как сбежал, так и нормально все стало.

— Для тебя нормально без отцовского-то глазу. Живи как хошь… А матери одни слезы. Легко ей, думаешь, без мужика в доме?

— Ее дело, — хмуро сказал Лёнька. — Если захочет, без мужика не останется.

— Не болтал бы чего не надо про мать-то! — рассердилась бабка.

— А я не болтаю. Я как на самом деле говорю. Как ей надо, пускай так и делает. Ты же сама за это молилась…

Бабка повозилась и сказала:

— Будет тебе. Спи.

Но Лёньке не спалось. Он лежал не закрывая глаз. Наледь на оконном стекле горела лунными звездочками. Отчетливо говорили ходики: «Нет-не-так, нет-не-так». Пахло погасшей свечкой. Бабка опять шумно пошевелилась и вздохнула.

— А ты всерьез в бога веришь или по привычке? — спросил Лёнька.

Бабка помолчала. Потом ответила, будто раздумывая:

— А чего же не верить-то? Я всерьез… И по привычке тоже…

— И в рай и в ад веришь?

— Да ну тебя, — досадливо отозвалась бабка. — Кто в их теперь верит. Смеешься что ль…

— Да не смеюсь я…

Бабка наставительно сказала:

— Я верю для того, чтобы Господь Бог помог людям жить по-хорошему. Коли уж у самих у их ума не хватает…

— А если у кого хватает?

— Ох… надоел ты мне… Те, у кого хватает, сами живут, Бога не спрашивают. Вот такие, как ты. Ни в Бога, ни в черта не верят.

— А как в них верить, если ни разу не видел?… Он какой, бог-то?

— Спи ты! Вот окаянная душа, прости Господи…

— Чего же ты сердишься? — миролюбиво сказал Лёнька. — Я же без насмешки спрашиваю. Ну, интересно мне. Раз ты веришь, ты же должна как-то себе Бога представлять. Ну, что он такое?

Бабка опять помолчала и сказала наконец строго и печально:

— Что Он такое и какой Он, это каждый по-своему решает. А я для себя знаю: Бог — это все хорошее. И никакого тут нет больше спросу.

— Не понимаю я…

— Где уж тебе понять…

— А мне и ни к чему, — слегка обиделся Лёнька. — Все равно ни в бога, ни в черта не верю, сама сказала.

— Горюшко, — вздохнула бабка. — Ты хоть в себя-то поверь…

Она прочно замолчала, и Лёнька ее больше ни о чем не спрашивал. Полежал минут пять, потом резко толкнулся локтями, вскочил, быстро оделся. Взял в углу с гвоздя куртку и шапку, начал шнуровать ботинки.

— Куда на ночь-то глядя? — обеспокоилась за своей занавеской бабка.

— Пройдусь на лыжах. Улегся в такую рань сам не знаю зачем, сон в башку не лезет.

Так и было. Лёньке вдруг стало ужасно жаль, что вокруг деревни светятся под луной снега, искрится свежий воздух, деревья свешивают мохнатые лапы над лыжнями, а он лежит в душной комнате и ничего этого не видит.

…В небе и на земле был настоящий лунный праздник. И улица, и дальний лес за речкой, и кусты на берегу виднелись как в особо прозрачном стекле, и можно было разглядеть самый мелкий сучок на дальнем дереве, самый хитрый завиток на узорном железном дымнике печной трубы.

Четко слышались дальние голоса и шаги. Где-то смеялись и пели. Мимо бабкиного дома лихо проехал на лыжах маленький пацаненок, держась за поводок лохматого пса…

Лёнька прошел вдоль плетней до конца улицы, неловко съехал с пологого берега и по накатанной лыжне двинулся туда, где речка кончалась и начинался фантастический светлый простор Андреевского озера.

Берега с темными заборами, домиками, деревьями распахнулись, отошли назад, и сияющая под луной снежная равнина легла своим краем у Лёнькиных лыж.

Нет, не равнина! Серебряный щит застывшего озера показался Лёньке выпуклым. Это была поверхность сказочной планеты. Кое-где ее пересекали тонкие линии лыжных следов и тропинок, но они не нарушали сияющую чистоту этой планеты. Они лишь подчеркивали громадность простора, убегая к горизонту с ясно прочерченным гребешком дальнего берега.

Лёньку изо всех сил потянуло к себе это светящееся пространство. И он пошел, пошел, заскользил навстречу лунному размаху неба и серебряного блеска застывшего озера. В нем замерла, как перетянутая струнка, непонятная тревожная радость. И казалось, что ждет его какое-то открытие…

Слой свежего снега был неглубокий и легкий, лыжи легко рассекали его и скользили по слежавшимся старым пластам. Белый светящийся шар луны катился навстречу, вырастал, надвигался. Луна — это было теперь самое главное во вселенной. А еще — темно-зеленый космос, в котором повисли неяркие звезды. А еще — он, Лёнька в середине снежного зеркала, отражающего лунные потоки…