Я видела, как Рагозина выскользнула из-за стола, ушла в избу и появилась уже в китайском пуховике и теплой шали: видно, тоже стала замерзать. В руках у нее был какой-то узелок. Она почти прошла мимо, но тут, несмотря на темень, заметила меня, постояла в раздумьях, но потом, решившись, направилась ко мне, села рядом на яблоневый пенек.
— Сигаретки есть? — спросила она. — Угости, пожалуйста…
Я дала ей сигарету и зажигалку. Прикуривала она неумело.
— Катя… знает? — помолчав, напряженно спросила она.
— Откуда? Я сама ничего не знала, — ответила я.
— Это хорошо, что она не в курсе…
— Почему?
— Я ее… боюсь, — вздохнув, призналась Рагозина. — Понимаешь, она мне уже не один раз жизнь ломала… Думаешь, не ухаживали за мной? Всерьез? Я ведь не уродка, мозги не куриные, да и в том, что мужчине ночью надо, разбираюсь, справочники не требуются…
— Это я уже заметила, Нина Васильевна, — ужалила я ее смиренно.
— Ну не надо так со мной, Маша, — тяжело и угрюмо сказала она. — Я ведь знаю, она заявит: «Ты что, с ума сошла?» И опять будет — что? Ничего опять не будет… Не понимаешь? Ей лет восемь было, наметился у меня вариант… Приходит в дом человек — у Кати истерика! И не просто истерика, спеца по детской психиатрии приглашать пришлось! Она ведь сухую голодовку всерьез объявила! Ее это мамочка, больше ничья! Ну а что может быть для нормальной матери дороже ребенка? Больше никто из кандидатов в нашем доме не бывал… И все, что живой женщине положено, я на стороне прихватывала… Так, от случая к случаю! Думала, вырастет — поймет… Года два назад познакомилась с одним… Не алкаш, веселый, в разводе, болтается как топор в проруби… На «Мосфильме» работает. Техник по съемочной аппаратуре… Он меня в Дом кино повел, а после домой к нам зашли, просто чайку попить! Мы в дом — она из дому! Я до утра по Москве гоняла, все ее искала. А она, оказывается, в нашем дворе за кустиками просидела. Видела, как я мечусь, и даже не подошла. Наказывала меня, понимаешь? Я ведь, если откровенно, и не живу, Маша, я ведь ей служу… Будто перед нею виновата в чем-то… Хочешь заниматься музыкой с приходящим учителем — пожалуйста! Из кожи лезу, чтобы они мир повидала. Только бы в доме тишь да гладь и никого, кроме нас с нею. Пусть так!
Я молчала. Как ни кинь, а выходило, что и я, похоже, ничем не лучше этой ее жучки, Катьки Рагозиной. Нина Васильевна попала в цель с беспощадной точностью. Не случайно, конечно. Просто ее ключик к моему замку подходил абсолютно точно.
— А как же отец? — наконец спросила я. — Как с ним-то дальше? Не чужие же мы с ним… Покуда…
Она чиркнула зажигалкой, раскуривая погасшую сигарету, включила электрический фонарик, и яркое пятно высветило тропку через огород.
— Пойдем-ка.
Мы прошли через огороды, потом немного по лугу — луч плясал на мокрой от росы прижухлой траве. Потом перед нами встала дубовая роща. Пространство под ночными матерыми коренастыми дубами было чистым, идти было легко, под ногами похрустывали опавшие желуди. В глубине дубравы что-то светилось. Это оказалась лампочка на строительном вагончике на колесах, которого из деревни за стволами видно не было. Здесь строился какой-то коттедж, и хотя кладка была еще невысокой, выведенной только по цоколь, было понятно, что заложен целый дворец, под который уже вырубили полрощи. Возле штабелей кирпича (видно, очень дорогого, потому что каждая темно-красная кирпичина была в пленочной обертке) лежали на поддонах гранитные плиты для облицовки цоколя. Под временными навесами громоздились ящики и бочки со стройматериалами, брезент прикрывал металлические и пластмассовые трубы, а на самом виду стоял блистающий унитаз рубиновой керамики, выброшенный, вероятно, потому что его раскокали при разгрузке.
Наворочено здесь было уже немало. Чернели незасыпанные траншеи, куда-то далеко вниз уходила забетоненная ямина котлована, а вокруг стояли желтого цвета механизмы — небольшая бетономешалка, дизельный компрессор на колесах, лебедки и дисковая пила. Стройлес — весь этот брус, пиленка, вагонка — был заштабелеван и прикрыт толем отдельно.
В вагончике кто-то был, потому что из жестяной трубы над крышей вился дымок, внутри играло радио и противный воющий голос пел заунывно и протяжно что-то арабское.
— Вон там у этого хмыря будет теннисный корт, — махнула рукой Рагозина. — А вон в той стороне — бассейн. Видишь, сколько земли отхапал? Но обещает асфальт проложить от самой железки до деревни, пруд экскаватором прочистить и в каждую избу — газ… Врет, конечно!
— Кто?
— А черт его знает! Я его не видела… С ним вчера твой отец разговаривал… Он сюда на таком вездеходе приезжает, который из любой грязи вылезет… Внедорожник, да? Красивенький такой, с фонариками. Женщины говорят, этот тип вроде как по таможенной службе. Видно, много нахапал, есть чего бояться. Иначе бы в такую глушь не залез. Ему все это дело летом турки наворочали, как будто наших нету… Только турки морозов боятся, прикрывают на зиму лавочку… Этот вот последний остался. — Рагозина постучала в стенку вагончика кулаком и позвала: — Эй, Ахмет!
Музыка прервалась, и из вагончика вылез сильно простуженный, немолодой брюнет с усами, закутанный по макушку в шерстяное одеяло, в клетчатом платке вроде бабьего. Поверх платка была нахлобучена солдатская ушанка. Он был застарело небрит, печален и отрешен, улыбался усиленно и как-то испуганно.
— Видишь, еще и зимы нету, а он уже синий, — сказала Нина Васильевна. — Самогонку пить ему вера не позволяет, но насчет пожрать — мы его подкармливаем… Кушай, радость моя! Угощайся…
Рагозина протянула турку узелок с выпечкой, какими-то кастрюльками и мисочками, и он обрадовано закивал:
— Спа-си-ба!
— Бог спасет… То есть Аллах! — усмехнулась Рагозина. — Посуду только притащишь…
Турок ушмыгнул торопливо в вагончик, а Нина Васильевна постучала ботинком по унитазу:
— Тут барахла на тысячи несчитаные. Деревенские мужики этого хмыря, владельца, не устраивают: пропьют все, к чертовой матери, на сторону продадут или растащат по своим избам. А отец твой уже перетолковал с хозяином. Тот жутко доволен, военный человек, полковник, офицер — не хухры-мухры. Дисциплина. И при ружье опять же. Заработок обещан очень приличный, двести долларов в месяц чистыми, из рук в руки, а весной, когда зимовка кончится, премия… В общем, полная охрана всего хозяйства!
— В сторожа, значит, нанялся.
— Как колобка ни назови, только в печь не сажай… Так что, Маша, как я его тут на зиму одного оставлю? Вот в этом вагончике, что ли, вместо турка мерзнуть, когда дом есть? Конечно, он аккуратист, привык по службе сам себя обихаживать, только без меня все равно грязью по уши зарастет. А кто его кормить будет, готовить, стираться… Мы как прикинули? Его пенсия да моя — уже жить можно! Картошка своя, капустка, огурчики… Дед Миша обещал четырех несушек дать. С петухом!
— Вы, Нина Васильевна, еще и коровку заведите! — не выдержала я. — Будете за сиськи дергать, творожок, сметанка… Вы хоть соображаете, придурки городские, что это такое — деревня? Не на лето, а всерьез?
— Вот что, Маша. — Рагозина отшвырнула окурок. — Я не знаю, что у него там с тобой случилось, и не мое это дело. Только ты на него, пожалуйста, больше не рассчитывай. Не вернется он в Москву. Ему, похоже, там больше делать нечего. Он сам так сказал мне. Ну, может быть, подскочит забрать кое-что из вещей. Не в Сибири же, электрички — вон они! Так что ты теперь сама себе голова!
Я одно понимала: отца больше нету. То есть он, конечно, есть, но рядом со мной его больше не будет. Как было все последние годы. Привычно и незыблемо.
И так мне все показалось странно и дико: и этот ночной лес, и навороты кирпичей и глины, и черное небо в звездах, и заунывный голос азиата, который вновь взвыл в вагончике, что я, задохнувшись, рванулась в бег слепо и отчаянно. Нырнула в темень дубравы, но почти сразу же ударилась плечом в ствол дуба, споткнулась и упала вниз лицом в мокрую палую листву.
Рагозина догнала меня, присела, затрясла испуганно за плечи:
— Что? Что? Тебе больно? Где? Здесь?
Я молча поднялась. Она приткнулась ко мне всем лицом, прижалась щекой к моей щеке. Лицо было мокрое. Она плакала.
— О господи, господи! — отчаянно шептала она. — Ну так выходит… Счастливая я, Машенька… Думала, уже никогда-никогда! Ну, сколько мне еще в жизни отпущено? И не только в ноченьках дело, хотя, конечно, и в этом. Не одна я теперь, и он не один. Я ведь пою, Маша! Вот он не слышит, а я во двор ночью выскочу, к липе прижмусь, мурлычу… Хорошо мне, как никогда прежде! Стыдно, самой почти смешно. Только что я видела-то? Все чужие куски подбирала… А вот теперь — все мое! И он — мой. Ну, так отдай ты нам хотя бы последние наши сроки… Не мешай!
— А как же дочечка-то? Без вас? — не сдержалась я. Она примолкла и вдруг сказала жестко и бесповоротно:
— Двадцать один год — не ясельная. Пора и самой на себя попахать! Может, так даже лучше будет. Пусть поймет кое-что. Без меня. Только я за нее уже почти не боюсь. Она, Маша, только с виду слабенькая — чтобы все ее жалели. А в действительности — железо! И все просчитывает — будь здоров. Своего не упустит. Работает же с тобой — и ничего… Только ты ей сразу ничего не говори… Что мы тут надолго… Пусть привыкнет. Постепенно так… А к Новому году мы, может быть, и сами в Москву погостевать выберемся… Или вы — к нам! Хорошо бы, а? Елку в лесу вырубим, холмы крутые, пруд замерзнет, можно и на лыжах, и на коньках даже… Для нас сейчас с Антоном главное — дрова! Но мы ж тут не одни… Как ни крути, люди-то зимуют…
Ночь мы с нею почти не спали, прибирались после гостей, воду на печке грели, посуду мыли.
Под утро вышли на крыльцо покурить. Погода менялась, небо заволокло сплошь, луна едва просвечивала.
Показался отец, потоптался, покашлял.
— Тебе все понятно, Маша? Дополнительных разъяснений не надо? — спросил он.
— Нет, папа. Не надо.
— Ну и добро… Полину поцелуй, особенно не распространяйся. Нашел, мол, удачную работу.