Я, конечно, таял от этих комплиментов. Но мастерская художника — это всё-таки мастерская художника. У меня просто глаза разбежались. Но я успокоился, увидев знакомые портреты «смолянок», что создавались при мне, если не сказать смелее, при моём непосредственном участии. Конечно, в мастерской Левицкого они смотрелись совсем иначе, чем в скромной театральной зале Смольного института, но личики девочек показались мне такими знакомыми и милыми, что я невольно заулыбался.
Левицкий расхохотался.
— Ну, что мой друг, знакомых девиц увидели? Но кое с кем вы совсем не знакомы. Подойдите сюда, Карлуша…
Да, конечно, этих выпускниц Смольного института я не знал. С портретов на меня смотрели семь юных созданий, семь прелестных девиц — кокетливых, слегка манерных, старательных, совсем малышек и уже повзрослевших — первых выпускниц Смольного института благородных девиц. Тех самых, которыми по слухам, гордилась императрица. Левицкий назвал мне их фамилии.
— Нелидова, Левшина, Борщёва… Особенно обратите внимание, Карлуша, вот на этот портрет — это Глафира Алымова. Её заслуженно считают лучшей арфисткой Петербурга…
И я увидел стоявший совсем в стороне портрет ещё одной выпускницы Смольного института, в белом атласном платье. Она сидела перед арфой, положив на её струны длинные пальцы.
Левицкий взглянул на меня мельком, но весьма многозначительно.
— Портрет Алымовой заказал мне сам Иван Иваныч Бецкой. Думаю, что ради того, чтобы в деталях его рассмотреть, он и пожаловал в мою скромную мастерскую. Он рассеянно взглянул на прочие портреты, которые видел ещё в институте, когда наезжал туда с проверками, попросил меня поставить кресло против портрета Алымовой и оставить его на полчаса в одиночестве. Я с готовностью выполнил его желание. Когда же я в назначенное время вернулся, то Бецкой сидел в кресле в глубокой задумчивости. И мне даже показалось, что на его щеках блеснули высыхающие слёзы…
Я во все глаза смотрел на Дмитрия Григорьевича. Он многозначительно улыбнулся.
— Да, мой друг… Вот такая история…
Я никогда не был сторонником всяких слухов и сплетен, а тут совсем смутился, и, желая перевести разговор на другую тему, спросил только.
— И какова судьба ваших шедевров?
Левицкий поморщился.
— Ну, не надо таких громких слов, мой друг… Я о своих творениях так никогда не думаю. Иван Иваныч сказал, что императрица желает сразу после торжественного выпуска первых «смолянок», разместить эти портреты по своему вкусу на женской половине в Петергофе.
Конечно, о том выпуске было много в нашей столице самых разнообразных слухов. Кто-то хвалил Бецкого за создание Смольного института, кто-то считал, что его идея воспитания нового поколения русских женщин — чистой воды фантазия влиятельного вельможи под давлением императрицы… Говорили, что вместо воспитания добродетельных жён и матерей, Смольный воспитал плеяду светских дам. А по Петербургу гуляла эпиграмма, которую приписывали не кому-нибудь, а самому Денису Фонвизину.
«Иван Иваныч Бецкий
Человек немецкий
Носил мундир шведский,
Воспитатель детский,
В двенадцать лет
Выпустил в свет
Шестьдесят кур,
Набитых дур…»
Мне, конечно, было несколько обидно за девушек. Конечно, как показало время, из большинства из них не вышло никаких знаменитостей. Но невозможно было всех подряд назвать «набитыми дурами». Лучшие выпускницы стали фрейлинами Великой княгини Натальи, императрицы Марии Фёдоровны, о судьбе Нелидовой — вообще разговор особый. Глафира Алымова тоже стала фрейлиной самой императрицы.
Не мне судить об отношениях Бецкого и Алымовой. Много слухов по Петербургу ходило по этому поводу. Говорили, что по его распоряжению, они с мужем были вынуждены жить в его доме. Болтали, что он входил к ним в любое время без приглашения, и так им докучал, что они сбежали от него в Москву. Но Бецкому было уже очень много лет, и здоровье его ухудшалось с каждым днём. Забегая вперёд, скажу, что постепенно он стал отходить от дел. И, говорили, что даже императрица теперь по его поводу иногда отпускала ядовитые шутки. Ну, а после смерти государыни и отъезда пассии Глафиры с мужем, у Ивана Иваныча случился удар. Его парализовало, он ослеп и окончательно помутился рассудком. Смерть его прошла для России почти незамеченной. Только добрейшей души человек Гаврила Романыч Державин посвятил ему трогательную оду «На кончину благотворителя». Особенно трогательные её строки я всегда вспоминаю, когда мы с женой гуляем, проходя мимо дома Бецкого, что у Летнего сада. Домом этим давным-давно владеют другие известные люди, но мне жаль, что память об этом государственном деятеле так быстро покинула Россию, и даже наш Петербург. Жена моя, Наташа, всегда чутко чувствующая моё настроение, иногда сама начинает читать эти памятные для меня стихи, а я тихонько ей вторю…
… «И ты, наш Нестор долголетний
Нить прервал нежных чувств своих;
Сто лет прошли — и не приметно.
Погасло солнце дней твоих!
Глава сребрится сединами
И грудь хотя горит звездами
Но протекла Невы струя:
Пресеклась, Бецкой, жизнь твоя»…
На следующий день после посещения дома Левицкого я помог Николаю переехать к Бакунину. Конечно, здесь он получил апартаменты значительно обширнее и удобнее, чем ему были предоставлены Соймоновыми, которые и сами жили довольно скромно по сравнению с жизнью тех же Нарышкиных или Бакуниных. Скудное Петербургское солнце, едва появляясь, немедленно освещало всё пространство огромной комнаты, которую скорее можно было бы назвать «залой». Поскольку эта «зала» находилась в углу большого дома, то окна из неё выходили как на восток, так и на юг, и, если уж появлялось солнце на небе, то оно светило почти целый день, переплывая с одной стороны на другую. Красивый мраморный камин украшали позолоченные жирандоли, удобная кровать была широкой и в изголовье украшена забавными фигурками амуров. Впрочем, Николаю редко приходилось пользоваться всем этим великолепием. Едва приступил он к курьерской службе, как немедля был отправлен заграницу. Дорога туда и обратно занимала немалое время, да и в местах назначения, куда он был направлен, необходимость заставляла его оставаться на довольно длительное время. Помню, что города и страны в его рассказах мелькали бесконечно. Многие названия городов я вообще впервые слышал именно от Николая и приставал к нему с расспросами. Посещение Гамбурга сменялось у него поездкой в Копенгаген, оттуда — в Лондон, а после — то в Париж, то в Италию… Сейчас я уж и не припомню, в каком порядке были те разъезды.
Едва Юрий Фёдорович вернулся в Петербург, я пришёл к нему в кабинет и низко поклонившись, поблагодарил за всё, что он для меня сделал за эти прошедшие годы. Юрий Фёдорович искренне обрадовался тому, что у меня теперь будет прекрасное место, где я смогу проявить свои не только кулинарные, но и организаторские способности, и пожелал мне самых больших успехов. На прощание я приготовил ему его любимый баумкухен и много всяческих сладостей, к которым он имел немалую слабость.
Но переехать в дом Бакуниных я не успел: из Черенчиц пришло трагическое известие — от болезни сердца скончался мой батюшка, и я поспешил в имение Львовых. Конечно, на похороны я не успел. Вместе с сёстрами Николая отправились мы на погост под сильным осенним дождём. Девушки, указав мне место, где упокоился мой родитель, сразу ушли. А я долго стоял у свежей могилы, которую размывал ливень, плакал, а после вернулся в наши семейные комнаты в кухонном флигеле, в которых прошло моё детство и юность. К вечеру ко мне постучалась горничная и сообщила, что Прасковья Фёдоровна, матушка Николая, ждёт меня в гостиной. Когда я вошёл к ней, все свечи в доме были уже зажжены, Прасковья Фёдоровна сидела у широкого обеденного стола и перед ней стояла большая шкатулка из резного дерева, принадлежавшая когда-то моей матушке, и в которой мой отец хранил свои сбережения.
— Вот, Карлуша… — Сказала Прасковья Фёдоровна, — в этой шкатулке всё твоё наследство. Батюшка твой перед смертью успел меня призвать и просил передать тебе своё благословение. Мы вместе с ним пересчитали его сбережения, надо сказать, они весьма внушительные. Как объяснил он мне, начало было ещё в Тобольске положено, старик Соймонов на благодарность за труды не скупился. Да и матушка твоя тоже немалое жалованье получала. Ну, а в Черенчицах ему особенно не было нужды тратиться, всё для тебя берёг…
Я не сдержался и заплакал. Принял от Прасковьи Фёдоровны драгоценную шкатулку, прижался губами к её морщинистой руке, она меня благословила, и поцеловала в лоб.
Долго оставаться в Черенчицах я не мог, потому уже на следующий день заторопился в Петербург. Любезная Прасковья Фёдоровна предоставила мне свою коляску до Торжка, а там я пересел в почтовую карету, и с горя тихонько плакал в замызганном углу экипажа, не замечая дорожных рытвин и ухабов.
Дядя Ганс крепко обнял меня по возвращении, и мы просидели с ним до рассвета в моей комнате, тесно прижавшись друг к другу. Остались мы с ним одни из нашего старинного немецкого рода. Но мне надо было готовиться к переезду и дядя Ганс, кажется, был взволнован более меня самого моим новым назначением. Он помог мне собрать немногочисленные пожитки и всё наставлял и советовал, как мне поступать в том или ином случае. А после взял с меня страшную клятву, что я не буду ничего решать сгоряча, и при любом конфликте с подчинёнными кухонными работниками или (не дай бог!) с самими хозяевами буду прежде всего советоваться с ним. Юрий Фёдорович даже предоставил мне для переезда свой экипаж, и весьма возбуждённый дядя Ганс проводил меня до нового места назначения.
Дворецкий в доме Бакуниных, имея распоряжение хозяина, поселил меня в прекрасной комнате большого кухонного флигеля. Два русских повара из крепостных встретили меня без особого восторга, но я, уже имея определённый опыт общения со своими собратьями в чужих домах, был к этому вполне готов. Как только стихло всё в огромном доме, я отправился на кухню. От природы я всегда был человеком ответственным, ну, а по молодости лет, конечно, весьма самоуверенным. Едва устроившись на новом месте, собрав всю многочисленную крепостную кухонную прислугу, включая работных баб и кухонных мальчиков, я заявил, что поскольку я теперь над ними первый начальник, то подчиняться они мне должны беспрекословно под страхом отправки в деревню, к которой приписаны. А там их, конечно, ждала незавидная судьба, зависящая от воли управляющего имением, который мог отправить и на скотный двор, и на конюшню, и высечь за любую пустяшную провинность. Слушали они меня с заметным страхом в глазах и дружно кивали головами в знак согласия. И так дружно, что мне их даже жалко стало. Потом я оставил одних поваров и чётко распределил меж нами обязанности по приготовлению еды для хозяев и слуг, и особенно угощений для званых обедов и ужинов, которые в этом доме случались почти ежедневно.