Эрик, разодетый как принц, целых два года был любовником палача. Они встречались в маленькой квартирке, которую душегуб приобрел на Кронпринценуфер. Как из какого-нибудь венецианского палаццо, окна выходили на канал. За цветными стеклами можно было различить поднимавшийся от реки густой туман, который был бы способен стронуть с основания дом, если бы тот не удерживался на прочном якоре благодаря присутствию палача. Оно оказывалось более надежным, чем обвеваемый бурями маяк. Душегуб преспокойно располагался там, занимаясь любовными делишками, аморальными, но вполне мирными. Лицо палача постепенно вновь обрело гармонию. Понимаю, что это было исковерканное лицо Жана. В моих воспоминаниях я, словно за стеклом, видел физиономию глядящего на меня парнишки. Пока я говорил о палаче, писал о нем, я, как мне казалось, удалялся от лица Жана, приближался к самому себе, выбирал угол действия и зрения. Найдя его наконец, я мог уже неотрывно глядеть на Жана. На изгиб (со впадинкой) его носа. Прикидывать высоту лба, оценивать выпуклость подбородка — все это подсказало мне, как должен выглядеть палач. Я делал более рельефными все эти свойства внешности, вдобавок мысленно несколько сминая черты снизу вверх. Мое воображение, недоброе, как у всякого творца, еще более расплющивало полученный образец. Основание переносицы почти утонуло между глазниц, да и глаза постепенно вдавливались внутрь, а подбородок почти горизонтально выдался вперед. Я получил довольно глупое лицо с выражением человека себе на уме, но в нем оставалась какая-то мягкость и несказанная грусть.
Обе комнаты квартирки оставались темноватыми из-за цветных витражей в окнах. Обставлены они были просто, вполне буржуазно, дубовой мебелью, с радиоприемником и кроватью. Стены украшали фотографии самого палача и Эрика. Оба вели там семейную жизнь, что позволяло одному продолжать свою службу в гитлерюгенде, а другому отправлять по утрам на тот свет осужденных. Эрик играл на губной гармонике. Иногда он заставлял пересказывать подробности какой-нибудь смертной казни, требовал, чтобы палач припомнил последние слова обреченных, их крики, гримасы. Он загрубевал. Палач же, потихоньку выворачивая себя наизнанку в уши влюбленного в него мальчишки, мягчел, нежнел. Он подолгу дремал на подушках. Ласкал старую собаку, ибо ее гноящиеся глаза трогали его до слез, равно как детские сопли, равно как и смола вишен, белый сок на стебле сорванного одуванчика, выделения при гонорее.
За два года и Эрик физически изменился. Он не так коротко стриг волосы, все, что в его лице было очень нежным, отвердело. Щеки обтянули череп. У него появилась борода, и он каждый день брился. Мышцы еще более окрепли от маршировки, гимнастики и физкультуры. Только глаза сохранили все тот же светлый, отрешенный взгляд, и на губах, невероятно извилистых, остался налет грусти. Наконец, в его голосе, благодаря присутствию палача, возобладала уверенность. Исчезли высокие нотки и сопровождавшее их подрагивание. Эти нотки вернутся, когда он станет заключенным в квартире матери Жана.
О его красоте палач впервые заговорил с Эриком в постели. Вполне естественно, что в накале любовного возбуждения он принялся перечислять все высокие достоинства его внешности:
— Ты прекрасен. Я люблю тебя. Милый мой.
Когда же к нему вернулось хладнокровие, палач уже с меньшей экзальтацией поглаживал вытянувшееся на кровати тело дружка и все же не мог не восхищаться тяжеловесностью мышц, суровой отрешенностью рта и глаз, мягкостью кудрей — всем, что составляет очарование подростка, утомленного любовью. Рука задержалась на лежащем спокойно пенисе, палач приподнялся на локте и, созерцая это чудо, изрек:
— Малыш, а ты действительно красив!
Иногда он принуждал мальчика вставать:
— Принеси-ка мне попить.
И когда парнишка натягивал штаны, еще согнувшись и подняв их чуть выше колен, кричал:
— Замри! Постой-ка.
Смотрел на него секунд десять, потом оставлял в покое. Эрик окаменевал так в доброй сотне поз, обаянием которых его любовник желал насладиться вполне.
— Ах, до чего ты все-таки хорош!
Ни разу Эрик не выказал нетерпения. Напротив, ежесекундно он ожидал этого крика, настигавшего его на лету, доказывая, что он сумел достичь хватающего за живое градуса красоты.
Не думайте, что он специально подыскивал, придумывал позы. Напротив, он двигался совершенно свободно, но, привыкнув осознавать свое тело очень красивым, постепенно стал сам для себя существом, способным двигаться, полагаясь только на красоту жеста. Но столь обильно изливаемое на него восхищение мешало ему испытывать подобное же чувство к его источнику.
Ему, впрочем, случалось желать превратиться в палача, чтобы самому полюбоваться собой и насладиться внешними свойствами той красоты, что он испускал: вобрать ее в себя. Что до меня, я бы хотел воспроизвести хотя бы один из этих жестов, чтобы быть застигнутым — пусть самым мимолетным образом — в миг явления красоты. Конечно, когда на полном ходу поезд позволяет мне разглядеть среди влажной листвы, палых веток, в туманной дымке мальчика, на чье плечо опирается здоровенный парень, мешая свое дыхание с мальчишеским, я завидую совершенству, этой лишенной всех внешних прикрас грациозности и возможности подарить минуту счастья. Меня успокаивает только то, что он сам не может насладиться этим мгновением, очарование коего ему неведомо, и ждет только, когда оно прекратится (красота этого мига составляется из усталости мокрого личика ребенка, его лохмотьев, его желания, чтобы приятель поскорее убрал руку с плеча, легкого подрагивания, иначе говоря, некомфортности, от которой ему бы хотелось избавиться). Но и здесь я ошибался, поскольку, если мы желаем иметь полное представление о самих себе, мы вынуждены совершать некоторые действия, вносящие коррективы в нашу судьбу. Так вот и Поло, зная, что на него смотрят, когда он оседлывает свой велик, несколько утрировал кое-какие жесты, полные естественной грации, он изобрел и пару-тройку новых, обрисовывающих с большой точностью — для моего и для его глаза, — что передо мной — жиголо.
Палач не уставал любить, но, если Эрик и привыкал к подобному восхищению, его все же нервировало, что он чувствовал себя слабейшим. И вот после сцены по поводу денег держался и не приходил целых две недели.
«Все кончено. Я больше его не увижу».
Он хотел избавиться от этой липучей зависимости. Ненависть ничего не стоит, но любить значит ненавидеть причину раздражения. Поцеловать палача или дать ему себя поцеловать не было для него чем-то чудовищным, но вот того, что у него вставал хвост и кончал после этих полученных и возвращенных поцелуев, он не мог стерпеть. На следующий же день после решения никогда больше не видеть палача он вышел прогуляться с приятелями. Они без затей походили по улицам и вернулись в казарму. Еще день спустя Эрик вышел один. И так потом десять дней подряд, влача за собой свою скуку; он не имел права ни держать руки в карманах из-за уставных требований, ни свистеть: берлинские бродяги этого не умели. Заговаривать с девицами он не осмеливался. На десятый день, запасшись деньгами с полученного жалованья, он зашел в кабаре. Едва он сел, как местная платная партнерша для танцев направилась к его столику:
— Можно присесть?
Преувеличенно равнодушным тоном он разрешил:
— Да.
Музыка наигрывала героические марши и джазовые мелодии. Уже давно он не бывал в таких заведениях в одиночку, совершенно свободным. Он попивал пивко. Девица попросила стакан ликера.
— Меня зовут Марта.
«Что она думает обо мне? Она даже неплоха, вот только… Только что? Да нет, она недурна. Ей, должно быть, понятно, что я не привык к женскому обществу, но видно ли ей, что я?..»
— А ты молоденький.
— Да? В этом заведении не привыкли к клиентам моего возраста?
— Война.
Эрик окинул взглядом ее белые руки, тяжелую копну волос.
«У нее вид порядочной девушки. Это порядочная шлюха». Он с живостью отодвинул колено, ненароком задевшее под столом ляжку девицы.
— Надо выпить.
Они пили долго, и к нему подкралось опьянение.
— Незачем тут торчать, пойдем отсюда!
— Да нет, детка, оставайся. Давай еще выпьем.
— Тогда ты не сможешь встать со стула. Если подойдут офицеры…
При слове «офицеры» он приподнялся, но почти тотчас плюхнулся обратно. Девица взяла его под руку, и они вышли. На улице она его слегка поддерживала.
— Держись молодцом. Сделай над собой усилие.
Он икнул и прошел метров десять, вытянувшись, походкой автомата.
— Ну, все в порядке? Послушай, мне надо возвращаться, хорошо? Мне надо назад, а тебе — вон туда.
Она показала направление.
— Да… Хорошо, детка…
Он произнес «детка» и одновременно сунул правую руку в карман привычным жестом палача: выставив наружу только большой палец, зацепив его за край кармана. Глубоко вздохнул. Его грудь раздалась вширь, и внезапно он почувствовал, что она наполнилась какой-то новой субстанцией, каким-то очень легким, чистым газом, вроде горного воздуха.
«Да, это то самое. Это чувство».
Он вновь увидел лицо своего дружка, его руки, ноги. Он услышал, как тот произносит: «Эрик!»…
«Я положительно пьян. Я…»
Женщины рядом с ним уже не было. Он шел вдоль берега Шпрее. Держался очень прямо, но глаза были опущены: он прислушивался к тому, что творилось в его душе.
«Любовь… Странная это штука».
Он еще раз вздохнул. Все тот же необычный газ наполнил грудь, и все его тело стало легким, заколебалось, словно приобщаясь некой «идее пошатывания».
«Если я упаду, то куда?»
«В его объятья!» Он даже не сформулировал эту фразу: просто отчетливо увидел себя падающим в объятья, которые палач раскрыл ему, чтобы предотвратить его падение. Когда же поднял глаза, по нечеткости предметов вокруг понял, что плачет.
«Приходится напиться, чтобы понять, что я его люблю. Не надо мне его любить…»
Он обернулся к стене и посмотрел на нее с нежностью. Девицы рядом уже не было.