инки. «Хорошо, мама», — сказал Боби, занятый только тем, что я делала с хлебом, сосредоточенно провожая взглядом каждое мое движение и слегка покачиваясь на стуле, словно бы он сам резал этот хлеб; лучше бы он думал о ботинках, и делал такие движения, словно бы чистил их, и я уверена, что моя сестра так именно все это и воспринимала, ведь Боби был такой послушный, такой хороший.
Ночью мне снова пришло в голову, что надо бы все же поговорить с сестрой, но что я ей скажу, если ничего не происходило и отметки Боби приносил самые лучшие, вот только я никак не могла заснуть, потому что внезапно все снова наплывало на меня какой-то все сгущавшейся массой, и тогда охватывал страх, и ведь невозможно понять, чего я боюсь, ведь Боби и сестра уже спали — по временам я слышала, как они ворочались или вздыхали во сне — спали так крепко, куда лучше, чем я, ведь эти мысли не оставляли меня всю ночь. В последний раз, после того как увидела, как он опять смотрит на сестру, я нашла Боби в саду; я его попросила помочь мне пересадить мастиковое деревце, мы разговаривали обо всем на свете, и он мне сообщил, что у Хуаниты есть сестра и теперь она — невеста.
Понятно, она уже взрослая, — сказала я. — Слушай-ка, сбегай принеси мне длинный нож, подрежем эти рафии.
Он сразу же побежал, как обычно, потому что никто не был так готов услужить мне, как он, а я стояла и смотрела на дом, хотела увидеть, как он возвращается, и в голове бродила мысль, что на самом-то деле, чтобы быть спокойной, нужно было прежде чем просить принести нож, порасспросить его, не видел ли он страшных снов. Когда он очень медленно шел обратно — он словно продирался сквозь жаркий воздух сиесты, чтобы еще помешкать, — я увидела, что он выбрал один из коротких ножей, хоть я и оставила самый длинный на виду, потому что хотела быть уверенной, что он его увидит, едва откроет ящик в стенном шкафу.
— Этот не годится, — сказала я.
Говорить мне было трудно, но ведь это глупо так вести себя с совсем маленьким наивным ребенком, как Боби, а я даже не решалась посмотреть ему в глаза. Только почувствовала сильный толчок, когда он, отшвырнув нож, бросился ко мне на грудь и, рыдая, прижался ко мне, изо всех сил прижался ко мне. Мне кажется, что в тот миг я видела что-то такое, что, наверное, должно было быть его последним кошмаром, я не могла бы спросить его об этом, но думаю, что видела его сон, который приснился ему в последний раз, но прежде чем его перестали мучить кошмары, он стал так смотреть на мою сестру, так смотреть на длинный нож.
Апокалипсис Солентинаме
«Тико» — они «тико» и есть, с виду тихони, но каждый раз какой-нибудь сюрприз: приземляешься в их коста-риканской столице Сан-Хосе, и там тебя встречают Кармен Наранхо с Самуэлем Ровинским и Серхио Рамирес (он из Никарагуа и не «тико», хотя какая, в сущности, разница, ей-Богу, между мной, аргентинцем, который мог бы по-свойски называть себя «тино», и любым из «ника» или «тико»). Стояла неимоверная жара, и все бы ничего, но тут же — с корабля на бал — содеялась пресс-конференция по старому шаблону: почему не живешь на родине, как получилось, что антониониевский «Blow up»[3] так отличается от твоего рассказа, считаешь ли ты, что писатель должен быть непременно ангажированным? Я давно уже догадываюсь, что последнее интервью мне устроят у дверей загробного мира и вопросы будут точно такими же, будь интервьюером хоть сам святой Петр: не кажется ли вам, что там, внизу, вы писали для народа слишком недоступно?
Потом — отель «Европа» и душ, так славно венчающий любое из путешествий неспешным диалогом мыла и тишины. А в шесть, когда пришла пора прогуляться по городу, чтобы удостовериться, такой ли он простой и домашний, как мне об этом рассказывали, чья-то рука ухватила меня за пиджак, оглядываюсь — а это Эрнесто Карденаль; дай мне тебя обнять, дружище поэт, вот здорово, что я вижу тебя здесь после римской встречи, после стольких встреч на бумаге все эти годы! Всякий раз меня потрясает, всякий раз волнует, когда кто-нибудь, вроде Эрнесто, разыскивает меня, чтобы повидаться, и, если кто скажет, будто я млею от ложной скромности, я отвечу тому: шакал воет, автобус идет, — нет уж, видно, мне так и суждено остаться собачонком, который признательно пожирает глазами тех, кто любит его, — это выше моего разумения, так что точка и абзац.
Что касается абзаца, то Эрнесто знал, что я должен прибыть в Коста-Рику и все такое прочее, — вот он и прилетел на самолете со своего острова Солентинаме, потому что птичка, которая приносит ему в клюве новости, ввела его в курс дел насчет того, что «тико» готовят мою поездку на остров; и он не мог отказаться от желания загодя разыскать меня — так что два дня спустя все мы, Серхио, Оскар, Эрнесто и я, перегрузили собой и без того перегруженный норматив одного из самолетиков компании «Пипер Ацтек», название которого навсегда останется для меня загадкой; перемежая икоту зловещим попукиванием, он все же летел, ведомый белобрысым пилотом, который ловил по радио строптивые ритмы калипсо и, казалось, был совершенно безразличен к тому, что «ацтек» волок нас прямехонько на Пирамиду Жертвоприношений. Конечно, все обошлось, и мы приземлились в Лос-Чилес, откуда подпрыгивающий джип доставил нас в загородный дом поэта Хосе Коронеля Уртечо, заслуживающего, чтобы его читали гораздо больше, где мы отдохнули, беседуя о многих наших друзьях поэтах, о Роке Дальтоне, Гертруде Стайн и Карлосе Мартинесе Ривасе, пока не пришел Луис Коронель и мы не отправились в Никарагуа на его джипе, с его не менее скоростным жаргоном. Но сперва сфотографировались на память с помощью самой новейшей камеры, которая скромненько выделяет голубоватую бумажонку, где мало-помалу и неизвестно каким чудесным и поляроидным способом материализуются ленивые образы, сперва в виде тревожащих душу эктоплазм, постепенно обнаруживая нос, вьющиеся волосы и улыбку Эрнесто с его назаретянской головной повязкой, донью Марию и дона Иосифа, выплывающих вместе с верандой. Для них это было в порядке вещей, они-то привыкли сниматься подобной камерой, но для меня все это было внове: появление из ничего, из квадратненького небытия лиц и прощальных улыбок привело меня в изумление, и я им сознался в этом — помнится, я спросил у Оскара, что произошло бы, если какая-нибудь вслед за семейной фотографией пустая квадратная голубизна разродилась бы Наполеоном на лошади, — дон Хосе Коронель, по обыкновению, расхохотался; а там сели в джип и отправились к озеру.
На Солентинаме добрались к ночи, нас встретили Тереса, Вильям, один соединенно-штатский поэт и ребята из коммуны; почти тут же отправились спать; но прежде мне попались на глаза картинки — Эрнесто беседовал со своими, доставая из мешка продукты и привезенные из Сан-Хосе подарки, кто-то спал в гамаке, — а я увидел картинки и стал их разглядывать. Кто-то, сейчас не помню кто, объяснил, что это — работы местных крестьян: вот это нарисовано Висенте, это — Рамоной, некоторые картинки были подписаны, другие без подписей, но все на диво хороши — этакое первооткрытие мира, бесхитростный взгляд человека, воспевающего все, что его окружает: крошечные коровки на маковых лугах, белосахарная хижина, из которой, подобно, муравьям высыпают люди, лошадь с зелеными глазами на фоне сахарного тростника, крещение в церквушке, лишенной перспективы, так что она одновременно и взмывает, и рушится, озеро с похожими на башмаки лодками, на заднем плане огромная рыба, которая улыбается, раздвинув бирюзового цвета губы. Подошедший Эрнесто стал объяснять, что продажа картинок помогает двигать дальше их дело, завтра он покажет мне работы из камня и дерева, а также скульптуры, сделанные крестьянами, — все стали укладываться спать, но я все еще перебирал картинки, наваленные в углу грудой пестрых лоскутьев, где были и коровки, и цветы, мать, стоящая на коленях рядом с двумя детьми, одетыми в белое и красное, под небом, усыпанным столькими звездами, что единственная туча испуганно жалась в сторонке, у края рисунка, наполовину за его пределами.
На следующий день было воскресенье, а значит, и месса в одиннадцать утра, чисто солентинамейская месса, во время которой крестьяне, вместе с Эрнесто и гостями, обсуждали очередную главу Евангелия — темой этого дня был арест Иисуса в Гефсиманском саду; обитатели Солентинаме говорили об этом, словно речь шла о них самих и о вечных опасностях, которые их окружают ночью и днем, о постоянной неопределенности жизни, будь то на островах, или на суше, или во всей Никарагуа, и не только во всей Никарагуа, а и почти во всей Латинской Америке; о жизни под страхом смерти, о жизни в Гватемале и о жизни в Сальвадоре, о жизни в Аргентине и в Боливии, о жизни в Чили и в Санто-Доминго, о жизни в Парагвае, о жизни в Бразилии и Колумбии.
А потом надо было подумать о возвращении, и я снова вспомнил о картинках, пошел в зал коммуны и стал вглядываться в яростные акриловые и масляные краски, усиленные безумным светом полдня, растворяясь во всех этих лошадках, подсолнухах, гуляниях на лугу и симметрично растущих пальмах. Я вспомнил, что моя камера заряжена диапозитивной пленкой, и, вышел на веранду с охапкой картинок под мышкой; подошедший Серхио помог разложить их и расправить их на солнце, и я стал подряд щелкать их, старательно кадрируя каждую картинку таким образом, чтобы она заняла все пространство в видоискателе. Если уж везет, так везет: мне как раз хватило пленки для всех картинок, ни одна не осталась обойденной, и, когда пришел Эрнесто с вестью о том, что драндулет подан, я сказал ему о съемке, и он стал смеяться: чертов похититель картин, воришка чужих образов. Смейся, Смейся, сказал я ему, я увожу их, все до одной, — дома, на экране, они будут побольше этих и куда живописнее, — что, заткнулся?
Я вернулся в Сан-Хосе, потом побывал в Гаване, где у меня были кое-какие дела, и возвратился в Париж усталым и тоскующим; милая моя тихоня Клодин ждала меня в Орли, снова, как ручные часы, затикала жизнь: «мерси, месье», «бонжур, мадам», комитеты, кино, красное вино и Клодин, квартеты Моцарта и Клодин. Среди прочих вещей раздувшиеся жабы чемоданов изрыгнули на кровать и на ковер журналы, газетные вырезки, платки, книги центральноамериканских поэтов и серые пластиковые футляры с фотопленкой, отснятой на протяжении этих бесконечных двух месяцев: школа имени Лен