Тот, кто бродит вокруг — страница 11 из 28

ина в Гаване, улочки Тринидада, профили вулкана Ирасу и его каменистая лохань с булькающей зеленой водой, где Самуэль, я и Сарита походили на вареных уток, плавающих в облаке серного пара. Клодин отнесла проявить пленки, как-то под вечер, проходя по Латинскому Кварталу, я вспомнил о них и, так как квитанция была при мне, забрал их — восемь коробочек с готовыми слайдами — и тут же подумал о солентинамеиских кадрах; придя домой, я открыл коробочки и стал просматривать первые диапозитивы каждой серии: я вспомнил, что, прежде чем фотографировать картинки, я использовал несколько кадров, снимая мессу Эрнесто, играющих среди пальм детей, точь-в-точь как на картинках, пальмы и коров на фоне ослепительного синего неба и чуть зеленоватого озера, а возможно, и наоборот — все чуточку забылось. Я заправил в барабан проектора слайды с детьми и мессой, зная, что тут же вслед пойдут картинки — до самого конца серии.

Смеркалось, я был один — с работы Клодин пошла на концерт, — я наладил экран и стакан рома с доброй порцией льда, подсоединил к проектору дистанционное управление с кнопкой; не нужно было задергивать шторы: услужливые сумерки уже плыли по комнатам, оживляя бра и благоухание рома; было приятно предвкушать, что вот сейчас все снова возникнет — после солентинамейских картинок я заправлю барабан кубинскими слайдами, — но почему картинки сначала, почему искажение жизни рукомеслом, выдумка прежде, чем сама жизнь, — а почему бы и нет, ответила выдумка, продолжая вечный упрямый диалог, дружескую и язвительную перебранку, почему не посмотреть сперва картинки из Солентинаме — ведь это тоже жизнь, а значит, какая разница?

Прошли слайды с мессой, довольно неудачные из-за ошибок в экспозиции; а вот дети, наоборот, играли очень четко и в хорошем освещении, зубы у них были белые-пребелые. Каждый раз я медлил нажимать на кнопку, готовый до бесконечности разглядывать эти фото, теперь уже неотделимые от воспоминаний, — маленький хрупкий мир Солентинаме, окруженный водой и ищейками, как окружен ими этот мальчик, на которого я смотрел, ничего не понимая; я нажал на кнопку, и мальчик возник на втором плане как живой: широкое гладкое лицо с выражением крайнего недоумения, в то время как его осевшее тело падало вперед, на лбу четко обозначилась дыра — по револьверу офицера еще можно было проследить направление выстрела, а рядом — другие, с автоматами, на нечетком фоне домов и деревьев.

Первая мысль всегда торопится, опережая смысл, который топчется позади; я подумал: вот идиоты в этой фотолаборатории — отдали мне слайды другого клиента, но как же тогда месса и играющие на лужайке дети, как понять? Пальцы не слушались., но я снова нажал на кнопку и увидел бескрайнюю селитряную равнину с несколькими постройками, крытыми заржавленной жестью, полдень, а левее сгрудились люди, они глядели на простертые навзничь тела с широко раскрытыми руками под голым серым небом, — надо хорошенько всмотреться, чтобы различить в глубине фигуры в военной форме, удалявшиеся по направлению к джипу, ожидавшему на вершине холма.

Помню, я пошел дальше; единственное, что мне оставалось в этой невероятной ситуации, которая никак не укладывалась в сознании, — нажимать на кнопку и смотреть, как на углу Коррьентес и Сан-Мартина застыл черный автомобиль с четырьмя типами, целящимися в сторону ограды, у которой мечется фигура в белой рубахе и сандалиях; как две женщины пытаются укрыться за стоящим грузовиком; затем повернутое к камере лицо, с выражением растерянности и ужаса, рука, скользящая к подбородку, словно для того, чтобы потрогать себя и удостовериться, что еще жив; и внезапно — какая-то полутемная комната, грязный свет, падающий из зарешеченного под потолком окошка, стол, и на нем совсем голая девушка, лицом вверх, волосы спадают почти до пола, а стоящий спиной призрак тычет в раскинутые ноги электрический провод, два типа, лицом ко мне, переговариваются о чем-то, синий галстук и зеленый свитер. Не знаю, нажимал ли я еще на кнопку, но только увидел лесную поляну, соломенную крышу и деревья на первом плане, и у ствола ближайшего дерева — худого парня, глядящего влево на смутно различимую группу людей — пять или шесть человек, стоящих плечом к плечу, целились в него из винтовок и пистолетов, — парень, с удлиненным лицом и спадающей на смуглый лоб прядью, смотрел на них, одна рука чуть поднята, а другая, скорее всего, в кармане брюк; казалось, он что-то говорит им, не торопясь и как-то неохотно, и, хотя фото было плохим, я почувствовал и поверил, что парень этот — Роке Дальтон, и тогда уже надавил на кнопку, словно мог спасти его от позора этой смерти; и тут же увидел автомобиль, разлетающийся на куски в самом центре города, похожего на Буэнос-Айрес или Сан-Паулу; снова и снова я нажимал на кнопку, отшатываясь от шквала окровавленных лиц, кусков человечьего мяса и лавины женщин и детей, бегущих по откосам Боливии или Гватемалы, — неожиданно на экране возникло ртутное мерцание, пустота и профиль Клодин, которая тихонько входила, отбросив на экран тень, перед тем как наклониться и поцеловать меня в голову и спросить: хороши ли слайды, доволен ли я ими, не хочу ли ей их показать?

Я открутил барабан и поставил его на нулевую отметку — иногда, когда преступаешь порог неведомого, не знаешь мотивы и причины своих действий. Не глядя на нее, потому что она бы просто испугалась моего лица, и ничего не объясняя, потому что мое тело от горла до пальцев ног словно одеревенело, я встал и спокойно усадил ее в свое кресло и вроде бы что-то сказал насчет того, что пойду приготовить ей что-нибудь выпить, а она может поглядеть, да, может поглядеть, пока я принесу ей что-нибудь выпить. В ванной меня то ли стошнило, то ли я просто заплакал, а стошнило меня потом, или ничего этого не было, и я сидел на краю ванны, пережидая, пока не почувствовал, что могу пойти на кухню и приготовить Клодин ее любимую смесь, положить побольше льда; потом я услышал тишину, понял, что Клодин не кричит и не бежит ко мне с расспросами, — просто тишину и слащавенькое болеро, тихонько доносившееся от соседей. Не знаю, как долго я шел по коридору из кухни в комнату, где как раз увидел с изнанки экрана, что Клодин просмотрела все слайды: комната озарилась мгновенным отсветом ртутного мерцания, а потом сумерки, Клодин выключила проектор и откинулась в кресле, чтобы принять из моих рук стакан и медленно улыбнуться, зажмурившись, как котенок, от удовольствия и ощущения покоя.

— Ты чудесно все это снял, особенно рыбу, которая смеется, мать с двумя детьми и коровок в поле. Послушай, а крещение в церкви кто нарисовал, там не видно подписи.

Сидя на полу, не глядя на нее, я нашел свой стакан и осушил его залпом. И ничего не ответил — что я мог ей сказать?! — помню только, лениво подумал: что, если задать этот идиотский вопрос, спросить, не видела ли она в какой-то момент фотографию Наполеона на лошади? Ничего такого я не спросил, конечно.

Сан-Хосе — Гавана, апрель, 1976 г.

Лодка, или еще одно путешествие в Венецию

С юношеских лет меня привлекала мысль переписать литературные тексты, которые живо волновали меня, но фактура которых не соответствовала, как мне казалось, их внутреннему наполнению; думаю, некоторые из рассказов Орасио Кироги вызывали у их автора такое же искушение, и в результате он отважился на это, выбрав для осуществления своего замысла тишину и забвение. То, что пытаешься делать из любви, оборачивается хвастливым козырянием своей ученостью; наедине с собой я был готов сожалеть, что некоторые тексты показались мне несоответствовавшими тому, что в них и во мне бесполезно взывало к жизни.

Слепой случай и пачка старых листков бумаги вызвали к жизни аналогичное стремление реализовать неосуществленный замысел, но в данном случае это искушение закономерно, поскольку речь идет о моих собственных текстах, о длинном рассказе под названием «Лодка». На последней странице черновика вижу пометку: «До чего скверно! Я написал это в Венеции в 1954 году; перечитываю через десять лет, и мне это нравится — вот что самое скверное».

И текст и примечание уже забылись; после тех десяти прошло еще двенадцать лет, и перечитывать сейчас эти страницы вместе с примечанием мне хочется только потому, чтобы лучше понять, почему этот рассказ казался и кажется мне плохим и почему он мне нравился и нравится сейчас.

То, что за этим последует, — попытка показать себе самому, что текст «Лодки» плохо написан, он фальшив, он где-то в стороне от правды, которая тогда была недоступна моему пониманию, а сейчас кажется такой очевидной. Переписывать его было бы утомительно, и каким бы ошибочным и малопонятным это ни казалось — это все равно что работать над рассказом другого автора, от чего я впал бы в хвастливую ученость, о которой говорил вначале. Я, наоборот, могу оставить его таким, каким он был, и в то же время показать, что мне удалось увидеть в нем сейчас. Вот тут-то на сцене и появляется Дора.

Если бы Дора вспомнила о Пиранделло, она бы с самого начала пришла к автору, чтобы упрекнуть его в невежестве или в непрестанном лицемерии. Но сегодня я иду к ней, чтобы наконец раскрыть карты. Дора не знает, кто автор рассказа, и ее критические замечания — это точка зрения человека, видевшего события изнутри, ибо она была их участником; но пусть все происшедшее только текст, а Дора — один из персонажей написанного, — она тоже имеет текстовое право вторгаться в описание событий там, где оно покажется ей недостаточным или лживым.

Итак, голос Доры время от времени перебивает первоначальный текст, — за исключением малозначащих подробностей и повторяющихся мест, которые я убрал, — тот самый, что был написан мною в «Пансионе дожей» в 1954 году. Читатель найдет там все, что мне не нравится в нем по форме, а Доре — по содержанию, и это, пожалуй, может принести нам взаимную пользу.

Туризм насмехается над любителями путешествий, дарит им обманчивую сезонность, а потом во Франции они достают из карманов оставшиеся английские монетки, а в Голландии напрасно ищут некий привкус, который бывает только в Пуатье. Для Валентины маленький римский бар на улице Четвертого Фонтана весь уместился в Адриано, в рюмке нежного мартини и в выражении лица Адриано, который извинился, задев ее у стойки. Она почти не помнила, была ли Дора с ней в то утро, наверняка была, поскольку Рим они «делали» вместе, объединившись в некое товарищество, которое начало