, видимо, натыкаясь вначале то на расческу, то на зеркальце, пока наконец не вытащила деньги, официант резко удалился в тот самый момент, когда женщина принесла вам рюмку ракии. Вы и сами толком не знаете, почему вам тут же понадобился счет, если туристка должна была вот-вот наконец выйти на улицу, и вы, успокоившись, могли насладиться ракией и выкурить последнюю сигарету. Может быть, вам просто не улыбалась перспектива снова остаться одному в зале, что было столь приятно вначале и неприятно теперь, эти двоящиеся силуэты официантов за стойкой и женщина, которая слегка заколебалась, как будто ей почудился в подобной спешке вызов, но затем вернулась к стойке, и очередной раз все трио замерло в ожидании. В конце концов не сладко работать в столь пустом ресторане, вдали от свежего воздуха и яркого света; тут быстро начинают чахнуть, а череда однообразных вечеров приводит к бледности и автоматизму в движениях. Туристка справилась наконец с плащом, вернулась к столику, как будто что-то забыла, заглянула под стул, и тут вы резко встаете, так как ни минуты больше не можете оставаться, на пути у вас оказывается официант, протягивающий вам серебряный поднос, на который вы кладете купюру, даже не взглянув на счет. Рука официанта метнулась к карману красного жилета за сдачей, но порыв ветра подсказал вам, что туристка открыла дверь, и вы, не дожидаясь, махнув на прощание рукой ему и тем, кто наблюдал из-за стойки, сорвав с вешалки плащ, выбежали на улицу, на которой уже подсохло. Только тут он вздохнул полной грудью, как если бы до тех пор неосознанно сдерживал дыхание; и только сейчас он почувствовал страх и испытал облегчение.
Туристка была в двух шагах от него, она медленно шла в направлении отеля, и вы следовали за ней, надеясь, что ей не взбредет в голову вернуться за чем-либо в ресторан. Не то чтобы вы о чем-то догадались, все было элементарно, без особых резонов и мотивов: вы ее спасли и вам хотелось удостовериться в том, что близорукая, ничем не омраченная клуша, нахлобучившая влажный пузырь плаща, доберется до гостиничного приюта, до своего номера, в котором на нее никто не будет смотреть так, как смотрели только что в ресторане.
Едва она завернула за угол, он, хотя и не было никаких оснований спешить, подумал, что, быть может, стоило бы подойти к ней поближе, чтоб она, при своем близоруком сомнамбулизме, ненароком куда-нибудь не запропастилась, он прибавил шагу и, дойдя до угла, увидел пустой полутемный переулок. Не было ничего, кроме двух глухих каменных стен, и вдалеке виднелась дверь, до которой туристка никак не могла бы дойти; ни души, только одуревшая от дождя жаба прыгала из стороны в сторону.
Первым чувством, опередившим все другие, был гнев, как удалось этой дуре… Затем, прислонившись к одной из стен, он невольно стал ждать, но с таким же успехом можно было ждать самого себя, то, что должно явиться из каких-то сокровенных глубин, дабы все это обрело смысл. Жаба обнаружила лазейку в стене и замерла в ожидании, то ли насекомого, в этой дыре обитающего, то ли возможности пробраться через эту лазейку в сад. Он не знал, сколько времени провел там и почему направился затем к ресторану. Окна были затемнены, но узкая дверь приоткрыта; едва ли его удивило, что в дверях стояла женщина, отнесшаяся к его появлению как к чему-то само собой разумеющемуся.
— Мы знали, что вы вернетесь, — сказала она — Как видите, не стоило так быстро уходить.
Она посторонилась, открывая дверь шире; самое время повернуться и молча уйти, но переулок с глухими стенами и жабой был бы немым упреком всем недавним фантазиям и едва осознанным обязательствам. В сущности, ему было безразлично, войти или удалиться, но некий зуд удерживал его на месте, пока на уровне подсознания, управлявшего всем в этот вечер, он не решил шагнуть вперед, тут же услышав за спиной скрип двери и скрежет задвижки. В двух шагах от него были оба официанта, считанные свечи скупо освещали зал.
— Входите, — откуда-то из угла раздался голос женщины, — все готово.
Он не узнал собственного голоса, звучащего как бы извне, возможно, из глубины зеркал за стойкой.
— Не понимаю, — сказал он, — она была совсем рядом и вдруг…
Один из официантов усмехнулся, но усмешка была едва заметна.
— О да, она такая, — сказала женщина, надвигаясь на него. — Она сделала все, что было в ее силах, чтобы воспрепятствовать, всегда-то она, бедняжка, пытается. Но что они могут, так, всякую ерунду, да и то плохо, людям этого не понять.
Официанты были настолько близко, что задевали жилетами его плащ.
— Даже нам ее жалко, — сказала женщина, — уже два раза, как она приходит и вынуждена уходить, коль скоро ничего у нее не получается И всегда у нее так, сил нет смотреть.
— Но она…
— Дженни, — сказала она. — Это единственное, что нам удалось о ней узнать за все то время, что мы ее знаем, она сказала, что ее звали Дженни, если только она не думала о ком-то другом, и тут же заголосила, вот уж не думала, что можно так голосить.
Вы не проронили ни слова, понимая, что даже смотреть не стоило, и мне, Хакобо, так его было жаль, откуда мне было знать, что вам, также, как и ему, придет в голову оберегать меня, меня, которая потому-то там и была, чтобы удостовериться в том, что ему дадут уйти. Мы были слишком разными, слишком многое нас разделяло, вас и меня; мы участвовали в одной игре, но вы еще были живы, а я не в силах была объяснить. Теперь, если вы не против, все будет иначе, теперь дождливыми вечерами мы сможем приходить вдвоем, быть может, мы и добьемся большего, но, главное, дождливыми вечерами нас уже будет двое.
Две стороны медали
Той, которая прочтет это однажды — как всегда, слишком поздно.
Все помещения в конторе СЕРН выходили в темный коридор, и Хавьеру нравилось там курить, расхаживая взад и вперед, воображая Мирей за наглухо закрытой дверью слева. Четвертый раз за последние три года он работал по контракту в Женеве, и при каждом его возвращении Мирей приветствовала его с неизменной сердечностью и приглашала на чашку чая к пяти часам вместе с двумя другими инженерами, секретаршей и югославским поэтом, исполнявшим обязанности машинистки. Нам всем нравился этот маленький ритуал, потому что он происходил не каждый день и не превращался в повинность: раз или два в неделю, когда мы сталкивались в лифте или в коридоре, Мирей приглашала Хавьера присоединиться к коллегам в час чаепития, которое устраивалось за ее рабочим столом. Хавьер ей был симпатичен — он не скрывал, что скучает, что стремится поскорей завершить контракт и вернуться в Лондон. Никто не мог понять, почему его берут снова и снова: сотрудников Мирей коробило то, как свысока он относится к работе, коробила негромкая музыка из японского приемника, под которую он чертил и делал расчеты. Тогда, казалось, ничто не сближало нас: Мирей часами не вставала из-за стола, и Хавьер напрасно затевал свою бессмысленную игру — появится ли она в коридоре до того, как он пройдет туда и обратно тридцать три раза; а хоть бы и появилась — они обменяются парой дежурных фраз, вот и все, Мирей и в голову не придет, что он прогуливается в надежде встретить ее, да он и прогуливается-то скорее из азарта — или до тридцати трех Мирей, или опять ничего. Мы мало знали друг друга — в СЕРН почти никто по-настоящему друг друга не знает: необходимость сосуществовать столько-то часов в неделю плетет паутины дружбы или вражды, а сквозняк отпуска или увольнения рвет ее и уносит ко всем чертям. Такие-то игры занимали нас по две недели в году, для Хавьера же возвращение в Лондон — это еще и Эйлин: медленное, неостановимое оскудение того, что имело некогда прелесть утоленной чувственности; Эйлин, кошечка на пороховой бочке, плясунья, вертящая гаррочей над бездной пресыщения и привычки. Вместе они устраивали сафари в городской черте: Эйлин ходила с ним охотиться на антилоп у Пикадилли-Серкус, зажигать бивачные огни на Хэмпстедских холмах; движения ускорялись, как в немом кино, вплоть до последнего любовного побега — в Данию, а может, в Румынию: внезапная непохожесть, давно, правда, отмеченная, но непризнанная; карты в колоде перетасовали, и выпала иная судьба: Эйлин хочет в кино, он на концерт, а то, наоборот, Хавьер один идет за пластинками, потому что Эйлин надо помыть голову, а ведь она наперекор гигиене всегда мыла голову только тогда, когда ей действительно нечего было делать, — и пожалуйста, сполосни мне лицо, шампунь попал в глаза. Первый контракт от СЕРН подвернулся, когда говорить уже стало не о чем, — разве что квартира на Эрл-Корт и привычные пробуждения, любовь как суп, как «Таймс», как дни рождения тети Росы в Бате, в имении, как счета за газ. И вся эта смутная пустота, — это настоящее, куда переходят, повторяясь многократно, противоречия прошлого, — заполняла хождения Хавьера взад и вперед по коридору конторы: двадцать пять, двадцать шесть, двадцать семь, может, до тридцати — дверь, и Мирей, и привет; Мирей выйдет в сортир или сверить какие-нибудь данные у статистика — англичанина с седыми баками; Мирей, смуглянка, скупая на слова, в блузке с воротником под шею, где что-то, должно быть, неспешно бьется — жизнь, как малая пташка, жизнь без особых превратностей: мама где-нибудь вдалеке, какая-нибудь любовь, несчастная и без последствий; Мирей, уже чуть-чуть старая дева, чуть-чуть конторская барышня, хотя иногда насвистывает в лифте мелодию из Малера, но одевается без затей, почти всегда в чем-то буром или в костюме с пиджаком, слишком не скрывает свой возраст, слишком, до неприступности, благоразумна.
Пишет только один из нас, но это неважно, это все равно, как если бы мы писали вместе, хотя вместе нам не бывать; Мирей останется в своем домике в женевском предместье, Хавьер будет болтаться по свету и возвращаться неизменно в свою лондонскую квартиру с назойливостью мухи, что садится в сотый раз на один и тот же сгиб руки — на Эйлин. Мы пишем вместе — так медаль имеет две стороны, которым не слиться никогда, которым лишь однажды в жизни доведется свидеться в игре параллельных зеркал. Нам никогда не узнать доподлинно, кто из двоих острей ощущает своеобразну