— Черт, — выругался он. — Никогда не знаешь, что лучше. Думаешь, невесть как умен. В наши годы воображаешь, будто ты опытней всех, а на самом деле ничего подобного: случится что-нибудь… что-нибудь неожиданное, и все.
Он остановился, левая рука сама потянулась к груди, совсем как во время еды, когда он придерживал этой рукой нагрудник фартука. Но сейчас это было не то, казалось, рука невольно нащупывает больную точку.
Мать боялась неверно истолковать его жест.
— Что с тобой? — спросила она. — Тебе нехорошо?
Отец посмотрел на нее. Лицо его стало суровее, глаза подозрительно блестели. Он усмехнулся.
— С чего ты взяла? — сказал он, вставая. — А тебе хорошо? Ты себя, правда, хорошо чувствуешь? Ну что ж, твое счастье.
Последние его слова она едва расслышала, он их произнес почти шепотом, опуская за собой штору.
— Гастон! — крикнула она ему вслед.
Она слушала, как он сходит с лестницы. Как шлепают по ступенькам парусиновые туфли, как звякает по чугунным перилам обручальное кольцо.
— Боже мой, боже мой, — вздохнула она. — Какая мука!
Она с трудом поднялась. До сих пор она не чувствовала усталости. Но теперь, просидев столько времени, она с большим усилием поднялась со стула. Болела не только грыжа, не только руки и ноги ныли от ревматизма, нет, ныло все тело, какое-то недомогание проникло в ее плоть и кровь, во все косточки, во все жилки, ощущалось при каждом движении. Мать страдальчески сморщилась, оперлась на стол, дошла до крыльца. Свесившись через перила, она увидела за деревьями силуэт медленно удалявшегося отца. Она спустилась в сад, дошла до средней дорожки и там остановилась.
Отец стоял уже у калитки. Он был такой щуплый, так весь сгорбился, казалось, его серая каскетка лежит прямо на узких плечах.
Когда он скрылся из виду, мать еще некоторое время не спускала глаз с калитки. Что-то притягивало ее туда, и все же она направилась в глубь сада. Около сарая она свернула налево по маленькой дорожке, которая шла вдоль школьной ограды и выходила прямо на бульвар.
Она постояла на тротуаре. Здесь машины шли не таким густым потоком, как на Солеварной улице, и все же не скорее, чем там, из-за пробки, которая все время образовывалась у заставы Монморо, где скрещиваются дороги. Между машинами и мотоциклами протискивались велосипедисты. У матери, когда она глядела на них, уже не щемило сердце. Внутри у нее все словно очерствело. Она чувствовала себя оторванной от этих людей и от их страданий, одинокой, живущей как бы в другом мире.
Она поднялась по деревянной до блеска натертой лестнице на второй этаж и позвонила. Ей открыл дверь Робен. Они поздоровались.
— Я вам помешала, — извинилась она. — Мне так хотелось узнать, что передают по радио.
— Вы мне нисколько не мешаете, но, к сожалению, ничего особенного не передавали. Да к тому же те новости, что сообщают по радио, малоутешительны.
— Кто-то говорил, что боши уже в Полиньи.
— Нет, — сказал Робен, — не думаю, что они уже так близко.
Они замолчали. Мать разглядывала современную очень чистую кухню Робенов. Господин Робен подошел к радиоприемнику, повертел ручки. Вскоре послышалась музыка, потом отдаленный голос, говоривший не по-французски, потом опять музыка и потрескивание. Робен выключил радио.
— Вот видите, ни по швейцарской, ни по французским станциям никаких сообщений сейчас не передают, — сказал он. — Садитесь, потом я опять попробую.
Мать села и рассказала, как уехал Жюльен.
— Я думаю, вы поступили правильно, — сказал Робен. — Не жалейте, я думаю, вы приняли правильное решение.
Они посидели несколько минут молча, потом Робен опять заговорил. Мать не слушала. Она знала только, что он рассказывает о жене и ребенке. Он был счастлив, что ему удалось отправить их в деревню. Время от времени она только кивала головой и что-то одобрительно бормотала.
Иногда от проезжавших мимо грузовиков дрожал дом и дребезжали стекла в окнах. Голос Робена сливался с этими звуками. Мать чувствовала, что все вокруг становится каким-то зыбким.
Робен замолчал. Мать напрягла слух и услышала, как он сказал:
— Верно, вы очень устали.
— Да, — призналась она. — Пойду домой.
— Вы бы прилегли, если передадут что-нибудь важное, я вам сейчас же скажу.
— Да-да, вы очень любезны… Спасибо, большое спасибо.
Она вышла и, уже стоя на площадке, обернулась и спросила:
— Может, вы покушаете с нами в полдень, ведь вы же один.
— Что вы, что вы, я не хочу вас беспокоить.
— Нет-нет, приходите… Вы… вы нас нисколько не побеспокоите.
Робен хотел что-то сказать. Мать опередила его.
— Приходите, — сказала она, — мы так одиноки теперь, когда остались вдвоем. Нам будет легче.
Он улыбнулся:
— Ну, если так, спасибо, скоро увидимся.
Мать сошла с лестницы, на этот раз она не остановилась поглядеть на машины, которые запрудили бульвар. Она повернула за угол и быстро дошла до сада.
Она чувствовала все ту же усталость, но идти ей все-таки было легче.
Отца она застала у крольчатника, он кормил кроликов.
— Что случилось? — спросил он. — Ты откуда?
— От господина Робена. Но случиться ничего не случилось. Радио молчит.
— Ах, вот что! Мне показалось, что ты торопишься.
Она удивленно пожала плечами.
— Нет, я не тороплюсь, — сказала она. — Но я пойду приготовлю поесть. Господин Робен один, вот я…
Она посмотрела на отца, он запускал руку в мешок и пригоршнями бросал кроликам траву. Кролики старались выглянуть, тыкались мордочками в решетку и принюхивались. Когда отец закрывал дверку, они отходили, опустив уши, полузакрыв глаза.
— В чем дело? — спросил отец. — Ты начала про господина Робена…
— Да, дело в том, что он остался один, вот я и позвала его к нам завтракать.
— А-а!
Отец как будто удивился. Не выпуская мешка из рук, он выпрямился и посмотрел на мать. Казалось, он раздумывает. Его лицо, вначале суровое, постепенно смягчилось.
— Ей-богу, ты хорошо придумала, может, время пройдет скорее. — Он нагнулся, открыл дверцу в другой крольчатник, и мать услышала, как он бормочет: — Господи, ничего-то, ничего мы не знаем!
36
Господин Робен пришел задолго до двенадцати. Все было готово, и они тут же сели за стол, чтобы потом, не теряя времени, послушать последние сообщения.
— Я поставил на холод бутылку вина, — сказал Робен, — разопьем ее, это нас подбодрит, и боши не попользуются.
Отец усмехнулся.
— Мы точно сговорились, — сказал он. — Я тоже достал из погреба бутылку.
— Значит, напьемся пьяными, — пошутил Робен.
— Это в первый раз мы пьем за завтраком старое вино, — заметила мать.
— Эх, кабы знать, что мое вино выпьют немцы, я бы его на навозную кучу вылил.
— Вы, конечно, лучше меня это помните, но мне кажется, в четырнадцатом году на севере и на востоке люди так и делали, — сказал Робен.
— Да, а когда боши дознались, кто это сделал, они их прикончили.
— Этого я не слышал, — сказал Робен. — А вот мой отец жил у людей, которые вылили на землю вино из своих бочек и разбили бутылки, все до одной, а немцы до них так и не дошли.
Все трое посмеялись.
— Значит, надо пойти на риск, — сказал отец. — Выпить, сколько можешь, и сохранить, что останется, так будет умнее.
За столом мужчины много разговаривали. То и дело слышался нервный громкий смех, но смех этот всякий раз обрывался.
Затем наступало долгое, тягостное молчание.
Тикал будильник, мухи жужжали вокруг висячей лампы; оса билась об оконное стекло, устремлялась оттуда к опущенной на двери шторе и снова летела к окну.
В этот раз супруги Дюбуа узнали многое о Робене, а он наслушался рассказов о войне четырнадцатого года.
Отец рассказывал одну историю за другой, и мать не проявляла ни усталости, ни раздражения.
Та война, уже больше двадцати лет как похороненная, вставала теперь из гроба и вытесняла нынешнюю, с ее мучениями и горем, ту, что была тут, на улице. Миллионы убитых в ту войну вспоминались с каким-то благодушием. Без радости и без грусти и, уж во всяком случае, без ужаса. Славные были ребята, еще не окончательно позабытые, но ни у кого не вызывавшие уже желания проливать слезы. Охотнее всего о них говорили, как о бравых солдатах, которые, до того как были убиты, здорово пили, здорово смеялись, здорово волочились за трактирщицами и за хозяйками ферм, где стояли на отдыхе.
Вино, которое отец наливал в стаканы, было почти того же возраста, что и эти покойники. Может быть, оно дало уже маленький осадок, но мать, не привыкшая пить такое вино, чувствовала, как по всему телу разливается приятное тепло, от которого немного умерялось ее горе.
Она почти не говорила. Ей не хотелось вставать из-за стола. Все вокруг опять было словно в тумане, как и утром, когда она сидела у Робена, но теперь сквозь эту муть просачивался мягкий свет, приятный для глаз.
Когда Робен сказал, что пора идти слушать радио, мать встала.
— Нельзя же оставить все так на столе, — сказала она.
— Даже если немцы придут, они с вас за это не взыщут, — заметил Робен.
Они вышли, и мать заперла дверь на ключ.
У Робенов старики Дюбуа сели в кресла перед полированным столиком. Все вокруг сияло чистотой. На столике стояла ваза с фруктами. Комната была светлая. Матери нравился тон обоев. Робен пошел на кухню, чтобы включить радио и откупорить бутылку шампанского, которую вынул из комнатного ледника.
— Комнатный ледник — это очень удобно, — сказала мать.
— Да, очень удобно.
— У нас колонка, и вода там очень холодная.
Робен рассмеялся:
— Завтра, если захочу охладить вино, пойду к вам.
— А почему?
— Потому что ледник — это, конечно, удобно, но надо еще, чтобы был лед. А сегодня мне не доставили льда, боюсь, что и завтра не доставят. Тогда прощай мой ледник.
Мать уже год или два не пила шампанского. Сейчас оно ей очень понравилось. Она выпила два бокала.