В этом нью-йоркском Сен-Жермен-де-Пре, в старомодном доме с крутой крышей, по фасаду которого расползлись цепкие, как лианы, побеги плюща, Биллу суждено было создать свои лучшие вещи.
«…люди искусства набрели на своеобразный поселок Гринич-Виллидж в поисках окон, выходящих на север, кровель XVIII столетия, голландских мансард и самой дешевой квартирной платы. Затем они перевезли туда с Шестой авеню несколько оловянных кружек и одну-две жаровни и основали „колонию“».
Здесь жили художники, мечтавшие написать мировые шедевры, а пока малюющие вывески для бакалейных лавочек и рекламы скверных сигарет ради куска пудинга и чашки горячего кофе. Здесь собирались писатели, которые по вечерам толковали о технике построения сюжета, об архитектонике романа и о высочайших идеалах литературы, а днем весьма ловко орудовали утюгами в подвалах механических прачечных. Здесь находили временное пристанище драматурги и актеры, готовящиеся к премьерам и бенефисам, которые должны были потрясти просвещенный мир. Неизвестным оставалось одно: куда эти гении исчезали впоследствии, не оставив после себя даже имени.
Здесь можно было нанять натурщика знающего философию от Аристотеля до Маха и Авенариуса, и найти кучера для грузового фургона с университетским дипломом в кармане. Это было любопытное поселение. И жили здесь по особым законам, основной из которых гласил: «Все из дома и ничего в дом». Аборигены утверждали, что так говорят люди, далекие от искусства.
В одну из лунных ночей по небольшой комнате старомодного дома с крутой крышей неслышно ходил писатель О. Генри. Он посматривал то на смутно белевший скатертью круглый стол в одном из углов комнаты, то в верхнее стекло окна. За окном, над крышами коттеджей, тихих и темных, поднимал острые светлые рога месяц. Слегка наклоненный, он плыл среди редкого дыма облаков, которые возле него словно таяли, а дальше, над пиками Манхэттена, сгущались в угрюмую и тяжелую массу.
Глядя на облака, О. Генри задумался.
…Дым, дым… дым… Все пролетает, как дым… Идешь по жизни, как по улице, в часы, когда закрываются конторы. Лица, лица, лица навстречу… Тысячи, миллионы… Те, что прошли, забываются… А впереди все новые… И те, что прошли, и те, что впереди, отнимают от тебя частички внимания и теплоты… Пока был молод, теплоты хватало на всех… А под старость, наверное, и для себя не будет хватать… И еще эта проклятая, навязшая в зубах слава. Кой, к черту, юморист! Если бы они знали, каково сочинять эпиграммы на глиняные миски и зубоскалить по поводу эмалированных кастрюль! Он не выдохся на пятьдесят первом рассказе и на двести пятьдесят первом, но зато с каким напряжением родился этот несчастный двести пятьдесят первый!.. Паяц до конца жизни…
— Почему ты не спишь?
Голос был тихий, да и не голос, а просто громкий шепот, но он вздрогнул, как от крика.
— Не знаю… — сказал он. — Это у меня бывает, не беспокойся. А ты?
— Билли, ради бога, скажи, что с тобой? Тебе нехорошо здесь? Может быть, не нужно было снимать эти комнаты?
Он подошел к кровати и присел на край. Протянул руку и коснулся ее волос, легких и теплых.
— Мне нравится здесь, Сэлли. Это просто бессонница, уверяю тебя.
Она погладила его руку горячей, чуть влажной ладонью.
— Тебе нужен сон и покой. У тебя усталые глаза и нехороший цвет лица.
— Не надо об этом, Сэлли.
Билла радует и немного смущает ее заботливость. Он не привык, чтобы за ним ухаживали. Ему кажется, что Сэлли очень много делает для него и очень мало для себя. И в то же время все эти дни — радость.
— Сэлли, расскажи мне про себя, про Гринсборо, про Эшвилл. Я ничего не знаю, не вижу… Все-таки двадцать пять лет…
Она зашевелилась, села на кровати, подхватив на груди рубашку, светлая, прямая, невыразимо близкая.
— Что прошлое, милый! Разве тебе интересно?
— Да, — сказал он. — Все эти годы у тебя была своя жизнь. Я хочу слышать…
— Про то, как живут провинциалы? — перебила она. — Ты знаешь это не хуже меня. Но если ты хочешь… Был старый дом, сад, клумбы… Мечты о неожиданном… Я о тебе скучала, долго мечтала о встрече, после того, как ты уехал в Техас… Потом боль притупилась. Пришло увлечение. Его звали Робертом. Он жил и работал в Ролли… Я подумала, что люблю его. Мы поженились. Но счастье я с ним не взяла. Видимо, не умела… Мы разошлись через шесть лет. Тихо, просто и холодно. Без взаимной злобы. Потом переехали в Эшвилл. Там умерла мамина сестра, оставила нам дом, кое-какие деньги… Я работала стенографисткой в конторе по продаже скота… Работа, дом, книги, кухня — вот жизнь. Двадцать пять лет, как одна минута…
Она замолчала.
— А дальше? — спросил он.
— Все как во сне, — сказала она. — Мама поехали в Гринсборо к двоюродной сестре, миссис Берн. Ты ее знаешь, такая высокая, строгая, жила недалеко от церкви… «Ты знаешь, что я узнала в драгсторе Кларка? — сказала она, как только приехала домой. — Твой старый знакомый Билл Портер — писатель. Он живет в Нью-Йорке и пишет под именем О. Генри. Я прочитала его рассказ „Мадам Бо-Пип на ранчо“. По-моему, очень хороший рассказ. Почему бы тебе не написать Портеру несколько слов, Сэлли?» Я сразу же села и написала тебе…
Билл встал и щелкнул выключателем настольной лампы. Желтый свет залил комнату. К стеклам окна снаружи прижалась темнота.
Сэлли, прикрыв глаза рукой, вскрикнула:
— Зачем?
— Молчи, — сказал он и снял со стены гитару. Пробуя настрой, он смотрел на нее. На кровати сидела женщина с удивительно молодым лицом, с твердо вырезанными губами и роскошными черными волосами, упавшими на плечи. Только легкие, ускользающие как тени черточки напоминали ему ту, для которой он рвал цветы в чужих садах.
— Голос уже не тот, — сказал он, подворачивая колок. — Но я все-таки попробую. Помнишь, там, в Гринсборо, мне только один раз удалось спеть для тебя «Лебединый берег»? Закрой глаза, откинься на подушки и вообрази ночь после жаркого вечера, прохладную бархатную ночь, и тонкое лезвие месяца, и цветущие азалии, и представь, что нам по семнадцать лет…
Он взял аккорд и запел.
Дребезжал и ломался голос. Пальцы плохо чувствовали гриф. Несколько раз он сбивался с такта, и лицо у него в эти моменты становилось несчастным. Он с трудом допел до конца и прихлопнул струны рукой, но даже это не получилось как прежде.
Она не закрыла глаза. Она сидела, перебирая пальцами угол простыни, и слезы блестящими дорожками ползли по ее щекам.
Билл отложил гитару и погладил ее вздрагивающее плечо.
— Прости… — пробормотал он. — Я никогда больше не притронусь к струнам.
— Разве ты виноват? — прошептала она. — Разве мы виноваты перед временем?..
Он взял ее руку и прижался к горячим пальцам щекой.
— Молчи. Для меня ты навсегда останешься той Сэлли, которую я увидел на крыльце старого дома, когда принес молитвенник…
Вместе с ними в Гринич-Виллидж поселилась Маргарэт. Она приехала на каникулы из колледжа Бельмонт. Грустная восемнадцатилетняя девушка с медленными, осторожными движениями.
«Что будет с ней, когда я уйду из жизни?» — однажды подумал Билл, и в памяти неожиданно всплыли предсмертные слова Атол: «Вильям, побереги Маргарэт…»
Последнее время он почему-то стал много раздумывать о смерти, о том последнем мгновении, когда человек проваливается в небытие. В конце концов он очень отчетливо почувствовал и представил себе этот момент. И понял, что когда он придет по-настоящему, для него все будет отчаяньем, бессилием, великим горем и воплем души.
Откуда приходили такие мысли? Может быть, их рождала усталость?
А меж тем его слава вырвалась за пределы Нью-Йорка, дошла до Чикаго, Сент-Луиса и Оклахомы на западе и перелетела океан на востоке. Из Англии пришел запрос на право издания в Лондоне сборника рассказов «Четыре миллиона». «На ваше любезнейшее письмо у меня просто не хватает сил возразить», — ответил он.
Его засыпали письмами служащие банков, судомойки из ресторанов, лифтеры, продавцы из модных магазинов, разбогатевшие фермеры и светские бездельники. Все они мечтали с ним познакомиться и в конце концов обязательно объяснялись в любви. И ни на одно из этих посланий Билл не писал ответов.
— Я отвечаю своими рассказами, — говорил он Сэлли, упрекавшей его в невнимательности к поклонникам. — У меня нет времени на записочки. Я пишу общее письмо всем людям.
Он готовил к изданию третий сборник рассказов из жизни четырех миллионов и пятую по счету свою книгу — «Голос большого города».
Несмотря на то, что после женитьбы расходы его увеличились, он не стал бережливым. Деньги притекали к нему с трудом и утекали от него с необыкновенной легкостью. Он мог за один вечер истратить свой месячный гонорар. Однажды, когда он стоял на улице и разговаривал с Элем Дженнингсом, зачастившим в Нью-Йорк в связи с подготовкой к печати «Всадников прерий», к нему подошел нищий.
— Простите, мистер, не найдется ли у вас пары центов на ночлежку? Я давно хотел подойти к вам, да проклятый фараон подсматривает. Я, видите ли, недавно из тюрьмы, и у меня…
— Сочувствую, — сказал Билл, вынул из кармана монету и сунул ее в руку оборванцу. — Не надо ничего рассказывать о прошлом. Вот вам доллар и — не мешайте нам.
Через минуту нищий вернулся:
— Мистер, я не могу вас обманывать. Вы очень добры! Но это не доллар, это двойной орел[10].
Билл притворился сердитым.
— Ступайте, — сказал он. — Я же вам сказал, чтобы вы нам не мешали.
Сэлли сокрушалась: стоило любому попрошайке прийти к нему и наврать о своих злоключениях, и он отдавал все, что имел, до последнего цента; отдавал брюки, пиджак, а потом провожал до дверей и упрашивал: «Приходите опять».
И те приходили опять.
Вскоре все бродяги Двадцать третьей улицы узнали, что в Гринич-Виллидж поселился «добрый мистер Генри». Правда, они были настолько тактичны, что не ломились в дверь его квартиры, но зато несколько серых фигур в любой час дня поджидали Билла на улице. Каким-то образом они дознались, что он пишет, и теперь у каждого из них была наготове головокружительная история о неудавшейся жизни.