Тот, кто не читал Сэлинджера: Новеллы — страница 47 из 48

— Позвольте мне поднять свой бокал за гостеприимного хозяина этого великолепного дома — покровителя изящных искусств… — из-за стола поднялась незнакомая Всеволоду дама; черные кудри сбегали к ее оголенным плечам, к которым, мнилось, невозможно прикоснуться, как к оголенным проводам; черное платье облегало фигуру, но не вызывающе, а славно сочетаясь с правилами приличия; однако же и отдавая дань всевозможным фантазиям. Нежную шею прелестницы обтекала нить черного жемчуга, а в ушах сверкали кровавые капельки сережек.

— Вот тебе и Шехерезада… — прошептал Всеволоду приятель.

— Жизнь, господа, странная штука, — продолжала Шехерезада, держа в руках бокал с шампанским, — порой она кажется сладкой отравой, порой сорной травой, порой спорной потравой. Мы затравлены правилами, но мы и отравлены воздухом запретов, вся наша жизнь — это история одного отравления, отрезвления от которого, случается, и не наступает вовсе. Сначала мы теряем ориентиры, а затем теряем смысл жизни. Я хочу выпить за хозяина дома, потому что такие, как он, возвращают нам этот смысл, понуждают к поискам смысла, дарят возможность выживания в стране проживания…

Хрустальный звон сдвинутых бокалов был ей ответом; хозяин, пунцовый от удовольствия, обводил влажным взглядом присутствующих, словно мохнатый шмель, поводящий жалом на душистый, стало быть, хмель.

— А ты поводи жалом… — сказал приятель Всеволоду, — может, что про нее и узнаешь, может, и насобираешь полезную пыльцу…

Но в этот момент и понесли подносы с рыбой и заветные тарелочки с горочками черной и красной икры.

Черное небо над горой Нево

Над горой Нево клубились черные тучи; они закрывали небо своими угрюмыми телами, отчего и само небо казалось черным, лишенным малейшего проблеска.

На самой вершине горы нарисовалась человеческая фигура. Облаченная в просторный белый балахон, баллон, наполненный воздухом, напоминала она издали белую, нахохлившуюся птицу, в любую минуту готовую взлететь.

Вблизи фигура оказывалась высокого роста мужчиной; волосы седые его ерошил вихрь; белая борода бороздила балахон, но движение бороде задавали губы, говорящие горькие слова.

Жгучим пламенем тоски полыхали глаза говорящего, безумная речь была косноязычна, разобрать слетающие с уст слова не представлялось возможным; однако же вихрь сбивал слова в стаи и гнал их вниз, к подножию горы, где теснилась толпа, терпеливо ожидая сводки новостей с вершины горы Нево. Невольники добровольные вождя, вожделенно ведущего их от понятного рабства к непонятной свободе, эти люди, составляющие толпу, питались призрачной надеждой, как манной небесной, и манной небесной питались, когда настигал их гнетущий голод. И знамения, словно знамена поверженных идолов, падали к их ногам, и вода била из скалы, пробивая сухую каменную твердь, и огонь неопалимый метался в вышине, и вышитые золотом буквы складывались в священный текст, и золотой телец, как ненужная игрушка, разлетался на кривые куски, и песок пустыни на губах скрежетал, и скрижали завета, скрепленного вечным союзом, сообщали миру новый закон.

Но сейчас, когда вождь, чье зрение не притупилось и чья свежесть восприятия мира не истощилась, взошел, волнуясь и печалясь, на гору Нево, не вокруг него, как обычно, они стояли, а у подножья, и непокорные сердца их полнились страхом сиротства.

Воздевая руки к черным небесам, человек в белом балахоне бормотал безумную балладу беды: Бог открыл ему глаза и показал всю землю обетованную, простирающуюся в беспредельности; и все несовершенство мира и вечное убожество его показал этому человеку Бог; и сказал Бог этому человеку, что дал увидеть ему землю, обещанную и завещанную его потомкам, но сам он никогда не ступит на эту землю.

— Я знаю, — возопил вождь и слова его-то ли плач, то ли крик, то ли вой, — падали вниз и достигали навострившихся ушей толпы, — я ведаю, я плачу, что никогда не увижу земли обетованной, никогда не пройду мимо пасторальных пастбищ и тучных полей, никогда не увижу виноградной лозы Галилеи, напоенной сладким солнцем, никогда не ступлю на землю Иерусалима, где останется от Храма стена плача, никогда не окунусь в воды Кинерета, в чьих складках скрывается ночью луна, никогда не буду бродить узкими улочками Цфата, где поселятся ловцы космического знания. Как мне предостеречь вырванный из рабства народ от тех, кто будет сбивать его с пути истинного? Господи, как орел стережет гнездо свое и парит над птенцами своими, простирает крылья свои, оберегая от солнца, бережно берет каждого под крыло свое, носит на крыле своем, так и Господь вознес нас из земли преклонения и рабства; он водил нас, питал медом из скалы, мае-лом коровьим и молоком овечьим, и пшеницей тучною награждал, и живую кровь виноградных лоз переливал в чаши-и не было с нами бога чужого. Но те, кто оставят Бога, вселят в свое сердце ненависть и гордыню; новые идолы сделаются их богами, и мерзость будет начертана на их развернутых знаменах, и под этими знаменами будут маршировать люди с собачьими лицами, и тогда истинный Бог отвернется от чад своих; и чад ядовитых испарений разойдется над миром, и тот, и другой, и третий будут истощены голодом, истреблены горячкой и мором лютым, и в домах многих поселится ужас. И народ мой потеряет рассудок, и разум разом покинет его. Но как дети они, и ум их краток, и будущего предвидеть они не могут, и виноград, который станут они собирать, отравлен будет, и вино из этих ягод — яд змеиный. И только тогда, когда стрелы упьются кровью, и только тогда, когда меч насытится плотью, и только тогда, когда черное небо накроет мир траурным шатром-только тогда придет прозрение, и воля Господня очистит землю свою и народ свой.

И сгрудились черные тучи, и молния, резкая, как выстрел, вычертила огненный зигзаг, врезавшись в человека, прощально простершего руки к черному небу над вершиной Нево.

Золотая ноша

— Абрам, — вздохнул сосед, — так вот, Абрам… — и сокрушенно развел руками.

— Я понимаю, — сказал Абрам, — чего ж тут поделаешь?… Ты здесь ни при чем, Микола, не казни себя. У тебя дети, им жить еще, ты и так сделал все, что мог, Микола, дружище, прятал меня, почитай, неделю. Зачем тебе все эти неприятности из-за меня? Прощай…

Абрам еще раз посмотрел на Миколу, на его притихшее семейство и шагнул за порог, где его ждал конвоир.


Был 1941 год.


Золотое солнце стояло над Золотоношей; мутнорожий величавый август стучал своими крепкими ладонями по деревянным, потрескавшимся ставням, и ставни распахивались навстречу небу и солнцу.


О чем ты думал, дед Абрам, проходя мимо этих ставен, ловя на себе знакомые взгляды? Что прозревал в эти моменты, равно приближенный к смерти и удаленный от этой страшной жизни?

О том, как бросили тебя твои начальники из золотоношского райкома, заставив, словно девочку Суламифь, стеречь эти блядские райкомовские архивы и прятать их, словно клады Второго Храма? Тебя — беспартийного счетовода, который исправно вел всю их бухгалтерию, вдруг удостоили такой чести?

А сами смотались до прихода врага, спасая свои драгоценные коммунистические жизни!

Дед!

Ты неделю ходил по Золотоноше, мел улицы под присмотром конвоира, у тебя выросла огромная борода, будто у библейского пророка. И ты все время молчал, исполненный величественного библейского молчания.

А потом тебя расстреляли, дед.


Дед, это я, твой внук, слепо вглядываюсь в вечность, напрасно пытаясь высмотреть тебя, узнать, почувствовать, ощутить связь с тобой, праведником и пророком.

Мне не удается этого сделать, дед.

Вместо этого всплывает в моей памяти круглый лик некой особы — искусствоведа из Твери, — вышедшей замуж за немецкого инженера и поселившейся в маленьком городочке Крефельд, неподалеку от Кельна.

Я вижу, как она сидит в одном из питерских кафе вместе со своим мужем и со мной и разглагольствует о своей насыщенной германской жизни. Потом лицо ее морщится, как печеное яблоко, и она, реагируя, по всей видимости, на какую-то мою, не очень ей понравившуюся, реплику, вдруг замечает:

— Не знаю… нет, не знаю… но у нас это не принято.

Она произносит это «у нас» с каким-то надрывом, нажимом, с какой-то подчеркнутой расстановкой — так, будто всю жизнь то и делала, что жила в маленьком немецком городке. И ее лицо, проштемпелеванное оправой дорогих очков, сразу становится бюргерским, надменным, злым.

Содержание той беседы стерлось; только и остался в памяти, что тонкий, бабачущий голос искусствоведа из Твери, ныне жительницы Крефельда:

— Ну сколько можно напоминать немцам об их вине перед евреями? А в чем виновато нынешнее поколение? Нет, вы не понимаете, у немцев — сильно развитый комплекс вины, они такие ранимые, надо все-таки щадить их чувства!

Дед, как ты думаешь, и в самом деле надо щадить их чувства?

Во всяком случае, мой приятель, человек циничный, выслушав рассказ о встрече с тверским искусствоведом, задумался и сказал:

— А знаешь, я бы эту даму ни за что не трахнул! Ну, в крайнем случае, заставил бы делать минет.

— Почему? — удивился я.

— Чтобы рта не раскрывала! — ответил он.


Дед, я вспоминаю другую свою знакомую по имени Мирьям. Она работала по контракту в берлинской библиотеке, которая находилась в центре города, а квартирку снимала на окраине. Окна ее скромного жилища выходили на тихое, уютное немецкое кладбище. И вот за эту квартиру Мирьям почему-то очень держалась, хотя давно могла бы перебраться поближе к работе.

— Представляешь, — рассказывала она мне, — до работы приходится добираться минут пятьдесят, не меньше.

— А почему же ты не съедешь оттуда, наконец? — недоумевал я.

— Ты не поверишь, — усмехнулась Мирьям. Но я, наверное, ненормальная. Каждый раз, когда из своего окна я наблюдаю очередную похоронную процессию, меня переполняет небывалое чувство радости, и я говорю себе тихо: «Вот еще одного понесли…»; мне хочется видеть, как их всех перетаскают на это кладбище!