Так вот, об Острове и «особисте»: как-то вечером, спьяну, Остров решил срочно смотаться в город. Автобус долго не шел, и лихой полковой живописец не нашел ничего лучшего, как самонадеянно угнать чей-то мотоцикл. А хозяином «железного коня» неожиданно объявился… «особист», ненадолго заглянувший в магазин канцелярских принадлежностей.
Через полтора часа Остров вернул мотоцикл на место, и сие обстоятельство во многом смягчило всю тяжесть готовящейся кары. И хоть и вопил «особист» перед выстроившейся по этому случаю угрюмой невыспавшейся ротой — «Подмойся, Остров! Урою!», — отделался Остров строгим выговором, комсомольским порицанием и неделей гауптвахты.
Ржаза, бродя по кругу и то и дело поправляя сползавший автомат, вспоминал, что и ему довелось как-то провести полдня на «губе»-как сокращенно и любовно называли гауптвахту.
Да и ничего особенного, честно говоря, Ржаза не совершил: направлялся в часть после репетиции в Доме офицеров, когда его остановил патруль, потребовал увольнительную, военный билет, и… чего-то начальнику патруля — майору с серым лицом-не понравилось в бумажке со штампиком.
Потом, правда, разобрались, приехал начальник Дома офицеров и забрал Ржазу, но полдня он все-таки просидел в заточении — в маленьком каземате, где окошко запрыгнуло под потолок, а по бокам, прижавшись к толстым, равнодушным стенам, примостились два деревянных настила, служившие лежаками и поверхностью для приема пищи.
Пищи — не пищи, а звать было некого; каземат, конечно, не отапливался и, чтобы согреться, Ржазе приходилось беспрестанно разминаться. Поэтому на портяночные запахи, пропитавшие паскудное помещение, он уже не обращал никакого внимания.
Мысли о холодной «чубе» заставили Ржазу вздрогнуть, он невольно поежился, одернул куцую шинель и, вздохнув, отправился в очередной раз по круговому маршруту. Он шел привычной тропой, в лицо бил холод, сияли в небе небезразличные Ржазе звезды, а губы шептали нехитрую песенку, придуманную им самим в часы подобных караульных бдений.
Песенка пелась на мотив танго, и его ритм Ржаза врезал в гравий, грациозно цокая увесистыми солдатскими подметками. Подметными письмами падали перед Ржазой ржавые листья, слова ластились к нёбу; к небу стремился недремлющий зрак Ржазы, время утекало сквозь пальцы, и песня казалась бесконечной:
Осталось сорок минут;
Они мне жить не дают.
Они за собой ведут
И песню поют…
Как только сгинут они,
Настанут чудные дни.
О них мечтал я давно,
Это будет, как в кино!
«Сорок» соскальзывало в «тридцать», «тридцать» — в «двадцать», но мотив не менялся, и текст оставался тот же. А потом в топкой тишине Ржаза различал железную поступь разводящего, который вел за собой столь желанную смену. Это было, как в кино: краткий ритуал, согласно уставу, заключительный обмен репликами:
— Пост сдал!
— Пост принял!
Ей-Богу, чем не латентный латинский диалог, звенящий медью и бравирующий презрением к вечности?!
— Post factum!
— Post mortem!
Право, незначительная разница, как между пантеоном и паноптикумом.
Хорошая школа
Армия — хорошая школа.
Но лучше ее пройти заочно…
… Юре Гилаеву ни с того ни с сего стала сниться казарма.
А если точнее, то казарма учебного полка, расквартированного в городе Тбилиси. Именно там, в грузинской столице, восемнадцатилетний Ги-лаев приступил к отбытию воинской повинности. Так получилось: не добрал баллов при поступлении на филфак и, как говорила его мама, глядя на ненавистную воинскую повестку: «Иди, повинись, и марш в строй!»
«Всеобщая воинская повинность» звучало угрожающе, и у многих молодых людей вызывало ассоциацию с провинностью: в армию не призывали, а ссылали; а в дальнейшем, когда началась война в Афгане, это обернулось и вовсе каторжными работами на урановых рудниках, когда возвращение к нормальной жизни никто не гарантировал.
Нет, безусловно, годы армейской службы нельзя чернить одной краской, но все, что несло в себе хотя бы малейший позитивный заряд, происходило не благодаря, а вопреки.
Так думал Юрий Гилаев много лет спустя, после того, как в его сны неожиданно вломилась казарма учебного полка.
И думал еще о том, что ключевые слова, определяющие время его армейской службы, — «жестокость» и «жесткость».
Жестокость и жесткость ходили под руку, как родные сестры; и, если жесткость можно было объяснить, как некую необходимость, без которой вся армейская структура рухнула бы, как карточный домик, то жестокость объяснялась следствием жесткости, вольной производной ея, отнюдь не допускающей и малейшей вольности (единственная вольность — команда «вольно!» — маленький промежуток призрачной свободы, глоток отдыха, возможность хоть на секунду расслабиться, не дурея от состояния, когда ты, как деревянный болванчик, стоишь вытянувшись в струнку и держа руки по швам).
Расхожий штамп «армия готовит настоящих мужчин» верен лишь отчасти; от части до части, от дивизии до дивизии, от соединений и округов пролегала практически не имеющая границ империя СА-советской армии, — населенная не только искренними служаками и доблестными воинами, но и казнокрадами, ворами, убийцами, растлителями, моральными уродами, пассивными и активными педерастами (о, Гилаев хорошо помнил, как капитана из соседней роты вытурили со службы за то, что ночью под предлогом проверки он приставал к солдатикам, предлагая себя в качестве сексуального объекта).
В империи СА возникло также новое образование — шустрое племя прапорщиков, про которых говорили: «Прапорщик — это бич советской армии: до обеда он думает, где бы что украсть, а после обеда — где бы что продать»…
В учебной роте, где «обитал» Гилаев, прапорщиком был низенького роста широкоплечий осетин с усами, чем-то неуловимо похожий на легендарного Буденного. Функции его были туманны, дела неясны, поговаривали, что он приторговывает антифризом.
Как-то прапорщик по каким-то делам забежал в казарму. Рядом со входом на тумбочке стоял дневальный — рядовой Гаджи Фатоев, спокойный и смирный таджик, плохо говоривший по-русски.
Согласно уставу, при появлении старшего по званию дневальный обязан подать соответствующую команду. Увидев прапорщика, Фатоев поправил штык-нож, висевший у него на поясе, и радостно гаркнул:
— Рота, смирно! Старшина пришла!
Прапорщик остолбенел и начал медленно багроветь; на бычьей его шее угрожающе запульсировала жалкая жилка.
— Что? — заорал он. — Что ты сказал? Я тебе покажу — «пришла», ты у меня пол в туалете неделю драить будешь, чурка хренова! А ну-ка, повторим еще раз!
С этими словами прапорщик вышел, закрыл за собой дверь, а затем предпринял повторную попытку.
Побледневший от страха Фатоев, глядя на прапорщика в упор, закричал в пространство казармы, чуть ли не дав петуха:
— Рота, смирно! Она опять пришли!
Все это было бы смешно, когда бы не было так грустно…
Грустные сны о казарме казались необъяснимыми; Гилаеву вспомнилось, каким необъяснимым ужасом наполнялось его существо, когда он бежал на гору Махат в противогазе, задыхаясь от ненависти к самому себе; нет, он не знал тогда строчек своего любимого Мандельштама — «Хорошо умирает пехота…», но зато знал строчки поэта-самоучки, написавшего корявым слогом про эту гору:
Мы на Махат шли, как на гору смерти, Мы умирали там десятки, сотни раз, И каждому упавшему, поверьте, Быть приходилось спринтером подчас…
Да так оно и было, собственно.
— Рота, газы! — истошный крик сержанта заставлял внутренне вздрогнуть, и тотчас возникало стадо, обутое в сапоги и ощетинившееся резиновыми хоботами.
Это стадо, задыхаясь и сопя, топало вверх к высотке; тех, кто падал, поднимали и заставляли догонять, или-что еще хуже — упавшего брали под мышки несколько человек и упрямо тащили за собой.
Впрочем, и это удавалось как-то перетерпеть. Кроме, пожалуй, одного: истошного крика «Рота, подъем!», раздававшегося посреди ночи, когда начинались очередные армейские учения, или по воле командира роты, которого выгнала жена и который решил отыграться на своих солдатах, проверяя «боеспособность личного состава» в четыре часа утра.
…Как-то Гилаев прочитал в одной книжке, почему блистательная актриса Анни Жирардо предпочитает не жить в Париже. «В Париже, — говорила она, — я задыхаюсь от воспоминаний…»
Похоже, что воспоминания о «хорошей школе», ворвавшиеся в сны Гилаева, были того же порядка.
Страх перед Богом
…Лет через тридцать после памятной встречи с кельнером, углядевшим в Борисе человека, спешащего на виселицу любви, Борис, уже не молодой, но все еще привлекательный мужчина, помогал своей приятельнице Марине упаковывать багаж.
Марина, женщина с пыльным и усталым лицом, направлялась по неотложным делам в город Чистополь.
Времени для сборов не было, Марина нервничала, вещи, как назло, не влезали в большой потрепанный чемодан. И тогда Марина полезла в кладовку и отыскала там толстую бельевую веревку.
— Попробуем перевязать чемодан, — сказала Марина.
Перетянув его и проверив веревку на прочность, Борис, улыбнувшись через силу, заметил:
— Хорошая веревка, прочная. На такой можно вешаться…
Марина вздрогнула.
То ли от неуместной шутки, то ли от накатившего на нее дурного (до тошноты) предчувствия.
Но самое интересное, что в этот же момент было видение и самому Борису: едва он затянул последний на веревке узел и выпрямился, отирая пот со лба, появилось перед его глазами, словно на каком-то экране, изображение кельнера из Марбурга.
Согнувшись в полупоклоне, кельнер приветливо оскалился:
— Das ist wohl ihr Henkersmahl, nicht wahr?
В вольном переводе это звучало так: «Покушайте напоследок, ведь завтра вам на виселицу, не правда ли?»