— Was? — переспросил Борис, точно так же, как он спрашивал кельнера тридцать лет тому назад, но кельнер исчез, будто и не появлялся.
— Кого «вас», Борис? — вздохнула Марина. — О ком ты? Если о нас, то что вообще нас ждет, Борис?
— Содрогнется небо, и ад закричит человеческими голосами! — мрачно сказал Борис.
— Это невроз, — Марина поправила сползшую на лоб челку, подошла к крану, открыла его и долго пила, ловя пересохшим ртом прозрачную струю, затем протерла рот обрывком газеты и снова повторила: — Это невроз…
— Невроз… — пробормотал Борис, — я тут прочитал недавно у Юнга. Про невротические страхи и сны.
— Тебя мучают какие-то сны, Борис? — поинтересовалась Марина.
— Это страх перед Богом, Марина, — ответил Борис.
— Надо ехать, пора, — Марина еще раз проверила веревку на прочность. — А про Юнга расскажешь мне потом.
Через месяц после отъезда Марина повесилась — на той самой прочной веревке, которой был перевязан ее чемодан.
Борис так и не рассказал ей про Юнга-про то, как к великому психиатру пришла на прием еврейская девушка, из числа тех, кого называют ассимилированными и кто высшей своей доблестью полагал высокомерное отношение к тому народу, к коему, к сожалению, он принадлежал.
Девушка была в страхе, ее мучили невротические припадки. До того ее пользовал психоаналитик, но никаких отклонений не нашел.
«Вполне симпатичная девушка, утонченная, европеизированная до мозга костей, порвавшая со своей религией, — записывает Юнг, — никаких признаков отцовского комплекса…» Тогда Юнг попросил пациентку рассказать про своего деда; она закрыла глаза, расслабилась и стала вспоминать.
— Мой дед, — начала девушка, — ах, да… мой дед, по-моему, был раввином и принадлежал к какой-то секте.
— Вы полагаете, что он был не только раввином, но и цадиком? — осторожно спросил Юнг.
— Да, верно, — девушка кивнула. — Он не просто был цадиком, талмудистом, ученым, он был еще ясновидящим!
Она открыла глаза:
— Но это же чушь! Этого быть не может!
— Милая, — Юнг внимательно на нее посмотрел, — я скажу вам нечто, с чем вы вообще можете не соглашаться и считать, что это — абсолютная ересь.
— Говорите, профессор! — нетерпеливо попросила девушка.
— Я понял историю вашего невроза, — продолжил Юнг. — Ваш дед был необычайно святым человеком. Ваш отец порвал с верой отцов, он выдал тайну и забыл Бога. И ваш невроз — это страх перед Богом…
Сказать, что девушка была поражена — это ничего не сказать.
Но Юнг считал, что за ее снами и страхами таится некая сакральность.
«Вся ее жизнь, — записывает он в своем дневнике, — уходила на флирт, на секс и тряпки, но лишь потому, что она не знала ничего другого. Она обходилась здравым смыслом, и жизнь ее была бессмысленна. Но в действительности она была Божье дитя, и ей предстояло исполнить Его тайную волю. Я же видел свою задачу в том, чтобы пробудить в ней религиозное и мифологическое сознание, она принадлежала к тому типу людей, которым необходима некая духовная работа. Таким образом в ее жизни появился смысл и значение, и от невроза не осталось следа…»
Что же касается Бориса…
Нет, не любил он…
…Они сидели в небольшом, уютном кафе, расположенном в центре города.
О чем говорили они — Бог весть; но внезапно — невзначай — он коснулся ее; наверное, подходит заезженное «ударило током», но он сам увидел, как ее буквально передернуло от наслаждения. Облизнув пересохшие губы, она сказала, словно отвечая на не заданный им вопрос:
— Семья для меня — самое главное, я никогда, слышишь, не разрушу ее и никогда не уйду от мужа!
В тот же вечер, сняв в гостинице на берегу моря комнату на два часа, он овладел ею. Она оказалась страстной и сластолюбивой, судороги сокращали ее сухощавое тело, сжимали, как пружину, которая в решающий момент распрямлялась, вибрируя и постанывая.
В промежутке между вожделенными фрикциями у нее вдруг заверещал мобильный телефон. Она совершенно спокойно, не проявляя никакой нервозности и суеты, тотчас отозвалась:
— Да, милый. Конечно, конечно. Я задержалась на работе, буду минут через сорок.
И тотчас, серея страстным лицом, припала к нему, перелицовывая недавнюю целомудренность и строгость ответа в целокупность поцелуев.
Они встречались урывками, рывками преодолевая разделяющее их пространство; по странному стечению обстоятельств их постоянным прибежищем стала та самая гостиница на берегу, и портье — сутулый мужчина, аккуратный, но подчеркнуто небритый, — уже узнавал их и улыбался, как добрый знакомый, вручая ключ от одного и того же номера.
Гостиница была старой, чей возраст близился к вековому: в воздухе здесь едва заметно пахло плесенью, толстые стены не пропускали посторонних звуков извне и гасили силовые поля бушевавших соитий.
Иногда ему казалось, что над их сплетенными телами телепаются, телепатией вызванные, видения прошлого; витают привидения приведенных ведической клятвой-тех, кто когда-либо прелюбодействовал в этом номере.
Призраки, презрев приличия, прилипали к липким от спермы телам, прельщаясь потной плотью, платили обострением ощущений и щекочущим страхом западни.
Дни, верно, и вели к этому: однажды-так же случайно, как когда-то он коснулся ее, он познакомился с ее мужем — среднего роста человечком, полулысым, с едва наметившимся брюшком. Они беседовали на отвлеченные темы, и внезапно его визави вызывающе бросил:
— Есть на свете два человека, которым я доверяю безоговорочно: моя мать и моя жена!
А может, и не было этого вызывающего тона — может, это ему почудилось; может, это всего лишь навсего был вызов судьбы (судьи? а судьи кто?).
Так или иначе, но брошенная вскользь фраза фрезой резанула по его сознанию, и он угодил в западню. Стоило ему услышать в трубке ее голос, как перед ним тотчас словно загоралась красная лампочка, предупреждающая об опасности: он видел лицо человека, уверенного в своей собственной супруге, как в самом себе, его расширенные зрачки буравили пространство, и тогда… тогда пропадало всяческое желание возвращаться в гостиницу. Он искусно избегал свиданий, находил каждый раз неблаговидный предлог, пока вообще не свел их встречи на нет.
— Ты разлюбил меня! — кричала она истерично в трубку, не понимая, почему он перестал с ней встречаться. — Что произошло, что?! Что случилось?!
А ничего не случилось, не считая тающей защиты собственного «я»; едкий стыд разъедал его; перекрывая увечное влечение, совлекаясь в лечение болящего духа, звучал чарующий романс: «Нет, не любил он, нет, не любил он, нет, не любил он меня…»
Нет, не любил он ее, а попав в психологическую западню, запал на распалившую его ненависть к самому себе…
Рома, теща, зять, семнадцать
…Представьте себе человека в очках с изящной, тонкой оправой, стильно одетого, не курящего, но употребляющего дорогие спиртные напитки-высокого роста, умного, злого, начитанного, обладающего несомненной харизмой, но в то же время, как ни странно, ущербного, завистливого, нетерпимого к чужому мнению.
Неужели столь противоречивые качества могут спокойно уживаться в одном человеке?
Правда, шутливая пословица гласит: «Чем длиннее, тем дурнее…»; но объясняет ли высокий рост столь беспричинное сочетание (смешение) добра и зла, ума и безумия?
Нет, ровным счетом ничего не объясняет.
Но он-человек высокого роста — объясняет, например, что Советский Союз времен Брежнева был не так уж плох, представляя собой нечто вроде Аргентины или Португалии; кроме того, говорит он, существовало бесплатное образование, бесплатное жилье, бесплатная медицина…
— Послушайте, — говорит он, поправляя на голове клетчатое кепи, — социализм опасен революцией, капитализм-войной. Во времена Брежнева не было революций и репрессий, войны и голода. За анекдоты не сажали, а люди существовали в рамках определенных свобод, действительно реализовывались право на труд и право на отдых. Социализм, собственно, не так уж плох, как мы думаем, если вынести за скобки его крайности, от которых никто не застрахован. Но и капитализм не лучше, если не хуже, с его вечной жаждой наживы, с его съедающей душу и плоть, иссушающей человека звериной конкуренцией.
Он усмехается:
— Вот, говорят, что в России постоянно культивируется образ врага. Но и Западу важен образ «русского врага»…
— А для чего это нужно Западу? — интересуюсь я осторожно.
— Западу нужно демонизировать Россию, чтобы пугать ею средний класс и постоянно кормить свой военно-промышленный комплекс. Все эти перманентные колониальные войны, тотальное насаждение демократии там, где понятия о демократии принципиально иные, унесли жизни миллионов людей.
— Сбавь пафос, дорогой, — я пытаюсь его урезонить. Что ты хочешь мне доказать?
— Оставь России ее путь, пусть она развивается так, как считает нужным!
— Да я и не против, собственно, — я пожал плечами.
— Наука умеет много гитик, — хмыкнул собеседник.
— Рома, теща, зять, семнадцать… — парироваля.
— Что ты имеешь в виду? — он досадливо морщится.
— Ты хоть знаешь, откуда эта фраза про «гитик»? — спрашиваю я.
— Не помню…
— Эта фраза придумана первоначально для показа фокуса с игральными картами.
— Допустим. А что значит твоя фраза?
— Ровным счетом ничего, как и твоя. Так, чисто мнемоническая функция. Извини.
«Рома, теща, зять, семнадцать…»
На самом деле ничего я не придумывал, эта фраза прозвучала во сне; кто-то назойливо, как дятел, долдонил одно и тоже; вначале я думал, что это дождь стучит по крыше, монотонно повторяя одну и ту же мелодию, а потом вдруг из непонятных созвучий, из навязчивого бормотания стали появляться понятные слова, сложившиеся затем в столь странный повтор.
Нет, бессмысленно что-либо объяснять, как невозможно объяснить тайну таланта или изменить бездну графоманской тщеты.
«Рома, теща, зять, семнадцать…»