Охранник открыл дверь, жестом приглашая его выйти.
— Прошу вас, товарищ Миргородский.
Голос был ровным, без оттенков, без эмоций. Как и полагалось.
Он не сразу двинулся. Не потому что сомневался — он не имел права на сомнения. Просто в этот момент ему показалось, что всё вокруг на мгновение остановилось — город, ночь, воздух, даже движение времени. Будто он ещё мог сделать выбор, будто мог решить — выйти или остаться в этой машине, исчезнуть из игры, в которую его втянули.
Но нет.
Эта дверь — не вход и не выход.
Это приговор.
Мирослав вышел.
Здание перед ним возвышалось холодной, массивной тенью, давящей, неотвратимой. Здесь он был не тем, кем хотел быть, не врачом, не человеком, не независимой фигурой. Здесь он был тем, кого пригласили. Тем, кого оценят. Тем, кому вынесут вердикт.
Охранники не смотрели на него пристально, но он знал — они всё видят.
Они видят его осанку, выражение лица, скорость шагов. Всё записывается, фиксируется в невидимой книге судеб, в которой ошибки не прощают.
Он сделал первый шаг.
Затем второй.
Третьего он уже не замечал — потому что его уже ждали.
Кабинет был просторен, но не роскошен. Это не было тем богатством, что слепит глаза позолотой, не тем величием, что пытается подавить масштабом. Здесь не было ненужного — ни лишних деталей, ни украшений, ни тени чего-то показного. Всё было целесообразно. Утилитарно. Даже массивный дубовый стол, с его идеально ровной поверхностью, не блестел лаком, а казался рабочим инструментом, а не символом власти.
Но в том-то и дело: он был символом власти.
Власть в этом кабинете не нуждалась в доказательствах. Она была воздухом, стенами, тишиной.
Мирослав сделал ровно столько шагов, сколько требовалось, чтобы не показаться ни слишком медленным, ни слишком торопливым. Он остановился у края стола, едва заметно выпрямив спину.
Перед ним, немного пригнувшись к бумагам, сидел человек, от которого зависели жизни тысяч. Миллионов.
И сейчас — одна.
Его.
Сталин не поднял голову сразу. Он не поднимал её намеренно.
Перо в его руке продолжало скользить по бумаге — плавно, ровно, без остановок, будто Мирослава здесь ещё не существовало. Сначала это было просто наблюдением, фактом, который не требовал интерпретации. Затем — моментом излишне долгим. Затем — проверкой.
Игра власти.
Пауза не была случайной.
Она не была даже паузой.
Она была первым вопросом, заданным без слов.
Что ты сделаешь?
Будешь говорить?
Будешь ждать?
Будешь пытаться дышать тише?
Мирослав не ответил на этот вопрос. Он не сделал ничего.
Время растянулось, а вместе с ним растянулось ощущение, что воздух в комнате стал гуще.
Наконец, Сталин отложил перо. Сделал это медленно, будто давая понять, что сам решает, когда обратить внимание на собеседника.
Поднял голову.
И посмотрел.
Мирослав встретил этот взгляд, но не задержался в нём дольше, чем следовало. Он не отвёл глаз сразу — но и не позволил, чтобы это выглядело как вызов.
Альфа.
Альфа, которому не нужно показывать своё превосходство — оно уже было неоспоримо.
Здесь не было феромонов, не было игры инстинктов, но он чувствовал её на глубинном уровне, как чувствует добыча, когда рядом с ней — хищник, которого нельзя спровоцировать.
Молчание.
Но теперь оно уже принадлежало Сталину.
Это он должен был решить, когда его прервать.
И он решил.
— Ну-с, Мирослав…
Голос.
Тот самый голос, который он слышал раньше — с эстрад, из приёмников, в чужих кабинетах.
Но сейчас он звучал иначе.
Сейчас он звучал для него.
Пауза.
— Как поживаете?
Слова были сказаны тихо, неторопливо, но от этого только больше напоминали выстрел.
Не вопрос — контрольный выстрел.
Тонкая проверка.
Мирослав почувствовал, как воздух в комнате стал другим, как каждое его движение, каждый вдох стал частью этой игры, в которую он не просился, но в которой теперь был фигурой.
Потому что это не был просто вопрос о самочувствии.
Это был вопрос, на который не может быть простого ответа.
Тишина, что повисла в комнате, была иной, чем та, что царила минуту назад. Если раньше это была тишина ожидания, неуступчивая, давящая, чужая, то теперь она приобрела новый оттенок. В ней появилась тень невидимого движения, скрытый намёк на то, что разговор начался, но начался не словами, а именно этим безмолвным пространством, которое Мирославу предстояло заполнить.
— Как вы оцениваете свою работу?
Вопрос прозвучал ровно, без изменения интонации, без нажима. Сталин не смотрел на него пристально, но этого и не требовалось — его голос сам по себе был взглядом, чем-то, что фиксировало и отмечало, даже если собеседник этого не замечал.
Мирослав почувствовал, как напряглась спина, но этого напряжения нельзя было выдавать. Он знал, что ответить слишком быстро — значит, прозвучать заученно. Ответить слишком медленно — значит, дать повод для лишних выводов.
— Пока я только осваиваюсь, но стараюсь приложить все силы, чтобы оправдать доверие.
Собственные слова показались слишком ровными, слишком приглаженными. Но это было единственное, что он мог сказать. Потому что сказать больше — значит, дать на себя материал для анализа.
Сталин не ответил сразу.
Он не сделал ничего сразу.
Только едва заметно повёл рукой, коротко, лениво, почти невесомо, но именно этот жест заставил Мирослава понять: он уже оценён, но окончательный вердикт ещё впереди.
— Хм.
Он будто вкусил его слова, будто взвесил их на тонкой чаше весов и нашёл нечто, что следовало обдумать.
— Мне доложили, что вы уже проявили себя в нескольких сложных случаях.
Не вопрос.
Констатация.
Но что за этим стоит?
Признание? Проверка? Или сигнал того, что за ним уже наблюдали?
— Благодарю за доверие, товарищ Сталин.
Слова сорвались ровно, но Мирослав почувствовал, как после них повисла пауза — короткая, но напряжённая, будто воздух в кабинете изменился.
Сталин почти незаметно усмехнулся.
Не открыто.
Не широко.
Тонко, холодно, едва уловимо, как лезвие, проведённое по поверхности стекла.
— Доверие?
Он произнёс это так, будто само это слово было неверным, чуждым, слишком поспешным.
Он впился взглядом в Мирослава, но не требовательно, а скорее изучающе, как смотрят на сложную задачу, ещё не зная, стоит ли её решать или оставить в стороне.
— Доверие надо заслужить.
Пауза.
Мирослав знал, что будет дальше.
— А вы…
Он нарочито задержал это слово.
Как альфа, который изучает омегу, не спеша делать выбор.
Как человек, который знает, что один взгляд, одно неверное движение может означать разницу между будущим и его отсутствием.
Как тот, кто может решить судьбу одним жестом, одной тенью на лице.
— Пока только привлекаете внимание.
Тонкая проверка.
Это не угроза.
Но это и не обещание безопасности.
Мирослав почувствовал, как холодно в кончиках пальцев, но не сжал руки.
Эти слова были сказаны не просто так.
Они были первым шагом в игре, где каждая фраза — это движение фигуры на шахматной доске, и неясно, кто здесь чёрные, а кто белые.
Тишина снова повисла в воздухе, но теперь она была иной. Если раньше это было молчание наблюдения, пауза, в которой решалось, что делать дальше, то теперь — тишина ожидания.
Сталин смотрел на него ровно, без тени эмоций, но именно это отсутствие эмоций было самым красноречивым жестом. Он не показывал ни недовольства, ни любопытства, ни раздражения — ничего, кроме выжидания.
— Ваши знания вызывают интерес.
Пауза.
Эта фраза могла значить что угодно.
Он мог бы сказать её так же, если бы потом приказал отправить человека в лагерь. Мог бы сказать её перед тем, как сделать предложение, от которого нельзя отказаться.
Мог бы сказать её перед расстрелом.
Интонация не менялась.
— Я хочу услышать ваше мнение. Что нужно изменить в клинике?
Проверка.
Мирослав ощутил, как в груди что-то сжалось, но не дал этому проявиться.
Говорить слишком быстро — значит, не обдумать.
Говорить слишком медленно — значит, выглядеть нерешительным.
Он не мог себе позволить ни первого, ни второго.
Поэтому он выдержал паузу.
Ровно столько, сколько требовалось, чтобы это не выглядело колебанием, но и не превратилось в лишнее ожидание.
— Многие процессы в клинике требуют перестройки.
Спокойно. Уверенно. Но без нажима.
— Я бы предложил уделить больше внимания распределению времени врачей. Многие из них тратят его на лишнюю бумажную работу, что замедляет процесс диагностики и лечения. Если бы удалось внедрить упрощённую систему отчётности, мы могли бы увеличить поток пациентов, не снижая качество работы.
Он говорил ровно. Без эмоций. Без лишних деталей.
Это было как идти по тонкому льду, где каждое слово может разбить поверхность, заставив его уйти под воду.
Сталин слушал.
Но ничего не комментировал.
Ни одобрения.
Ни осуждения.
Ни малейшего изменения в выражении лица.
Это снова — игра власти.
Мирослав не мог знать, как были восприняты его слова.
Он не мог понять, угадал он или совершил ошибку.
Именно это было самой опасной частью этого разговора.