Тот, кто пришел из завтрашнего дня (1-11часть) — страница 110 из 222


«Гость? Нет, не гость. Заблудившийся», — мелькнуло в голове.


И от этой мысли стало почти спокойно, потому что в ней, по крайней мере, была какая-то определённость.


Он остановился на секунду, посмотрел в сторону серого неба, которое не предвещало ни солнца, ни тепла, и, выдохнув, пошёл дальше.


Город медленно просыпался, как тяжёлая, закованная в сталь машина, гудящая, но не разгоняющаяся, будто безразличная к тому, что на дворе уже утро. В этом пробуждении не было лёгкости, не было мгновенной яркости, как в его времени, где машины заводились одним движением пальца, кофемашины наполняли воздух терпким ароматом бодрости, а город шумел с самого рассвета. Здесь всё происходило медленно, тягуче, будто само утро не хотело давать людям сил, а просто продолжало их жизнь, день за днём, вечно одинаковый, неизменный.


Мирослав шёл по улицам, вдыхая чуждый, но уже начинающий казаться привычным запах: мокрый асфальт, промозглый дым из печных труб, запах угля, въедающийся в лёгкие, как будто весь этот город работал на одной бесконечной топке, где сжигались и дни, и ночи, и судьбы. Где каждый человек — деталь, винтик, который должен крутиться, иначе его просто заменят. Он не вписывался. Ни по походке, ни по взгляду, ни по тому, как слишком напряжённо держал плечи, слишком внимательно смотрел на окружающих, пытаясь понять: кто здесь опасен, кто нет? Кто просто проходит мимо, а кто видит в нём чужака?


Булочная стояла на углу, скромная, с потускневшей вывеской, простая, будто вросшая в это утро, ставшая его частью. Через стекло виднелись грубые деревянные полки, заставленные хлебными караваями, а у прилавка суетились продавцы, коротко, без лишних слов передавая буханки покупателям. Воздух здесь был иной, насыщенный густым запахом ржаной муки, дрожжей и чего-то неуловимо кислого, будто сама Москва впитывала в себя этот хлебный дух, проквашивалась им, как тесто, оставляя его привкус на каждом здании, каждом человеке.


Очередь тянулась вдоль стены, люди стояли, нахохлившись, кутаясь в воротники, прикрывая лица от колючего ветра. Они не разговаривали друг с другом в голос, только перебрасывались короткими фразами, будто взвешивая каждое слово, проверяя, стоит ли оно того, чтобы быть сказанным.


— Опять тёплый хлеб дали, — пробасил кто-то хриплым, грубоватым голосом.


— И что? Радуйся, что вообще дали, — ответил другой, старший, усталый, с той медлительностью в голосе, которая говорила не об отсутствии сил, а об отсутствии смысла в споре.


— Да радуюсь я, радуюсь… Только он вчера тоже тёплый был, а к вечеру как кирпич стал!


— Не нравится — не бери.


Они не злились, не ворчали по-настоящему, их разговоры были сухими, словно дрова, брошенные в печь — просто чтобы было тепло, без лишнего смысла. Жаловаться здесь никто не умел, не позволял себе, да и не видел в этом необходимости. Слова не были жалобой, только констатацией. И в этом была их странная, суровая правда. Здесь не ждали лучшего. Здесь привыкли к тому, что есть.


Мирослав замедлил шаг, ловя эти слова, ощущая их на слух, как ощущают холодный воздух — не думая, просто вбирая в себя. Он не вписывался в это. Он слишком привык к миру, где жалобы звучат громко, где люди осуждают недостатки, требуют комфорта, ожидают, что что-то изменится. Здесь не требовали, не ждали, просто жили.


Он почувствовал на себе чей-то мимолётный взгляд из очереди — оценивающий, скользящий, не задерживающийся, но всё равно ощутимый, словно дуновение ветра. Омега, один, без сопровождения. Необычно. Может быть, этот взгляд не значил ничего, может быть, он значил всё.


Мирослав отвернулся, сделал ещё один шаг вперёд, оставляя этот разговор позади.


Эта жизнь сурова, но здесь не жалуются вслух. Недовольство проговаривается как факт, но никто не жалуется. Они привыкли.


Нищий омега стоял у стены — не просящий, не смотрящий в глаза, не пытающийся поймать чей-то взгляд, просто стоял, будто его здесь не было. Ветер, проникающий в узкие переулки, цеплялся за его одежду, словно пытаясь проверить, жива ли ещё эта фигура или уже давно окаменела. Он был так худ, что пальто, некогда, наверное, добротное, теперь висело на нём, как на вешалке, ткань в некоторых местах истончилась до прозрачности, а воротник, когда-то пушистый, облез, обнажив серую ткань подкладки.


Мирослав не замедлил шаг. Он заметил его сразу, ещё на подходе, но не позволил себе остановиться. Запах сырости, впитавшийся в ткань, смешивался с чем-то ещё — чем-то неуловимым, почти неразличимым, но знакомым. Голова омеги была опущена, длинные пальцы с посиневшими от холода суставами сжимали край рукава, будто в этом жесте было всё, что он мог себе позволить. Он не шевелился, даже когда мимо проходили люди.


Мирослав прошёл мимо, но едва ощутимо напряг плечи.


«Он не просит. Он даже не смотрит. Он стоит, будто уже согласился. С чем? С собственной невидимостью? С тем, что никому не нужен? Он привык к этому?».


Что-то внутри сжалось — слишком знакомое чувство, слишком пронзительное, чтобы его можно было отмахнуться. Что-то в этом сутулом силуэте отзывалось не чужим — близким, давящим, настойчивым, напоминая, что однажды можно и самому оказаться вот так: без имени, без прошлого, без права говорить, без голоса, даже без взгляда в ответ.


Но он не остановился.


«Я не спасу каждого. Если я начну пытаться, то быстро сгорю. Но это не делает ситуацию легче».


Омега остался позади. Его тень медленно сливалась со стеной, как будто он сам становился частью кирпичей, частицы пыли оседали на его пальто, делая его ещё серее, ещё незаметнее. Мирослав сжал пальцы в кулак, но не обернулся.


Больница возвышалась над улицей массивным, неуютным зданием, словно обросшая с годами тяжестью стен, в которых поселились усталость и неизменность. Это здание не ждало перемен, не впитывало в себя нового, оно только принимало тех, кто приходил сюда неизбежно — с болезнью, с травмой, с последней надеждой или, наоборот, с пустотой, в которой не осталось ни сил, ни веры.


Мирослав приблизился к воротам, но не сразу поднял взгляд. Здесь каждый день начинался одинаково — как тень вчерашнего, как предчувствие завтрашнего, и если вслушаться, можно было услышать, как внутри, за окнами, уже звенят инструменты, уже раздаются глухие шаги по коридорам, уже кто-то уговаривает испуганного пациента, уже кто-то снова столкнулся с тем, что не поддаётся лечению.


Возле ворот стояли двое санитаров. Неразговорчивые, хмурые, молчаливые, но в их молчании не было смысла — только усталость. Один курил быстро, будто торопился выкурить не только сигарету, но и самого себя — ещё глубже, ещё быстрее, как будто в этих резких затяжках можно было спрятаться. Второй курил лениво, почти безразлично, лишь изредка стряхивая пепел, не следя, куда он падает. Они не смотрели друг на друга, даже не разговаривали по-настоящему — просто присутствовали рядом, как присутствуют стены, как присутствует холод, как присутствует сама эта больница.


Мирослав подошёл ближе, почувствовал запах дешёвого табака, застоявшегося на одежде, на воздухе, на утреннем ветре, и коротко кивнул. Один из санитаров, не тот, что торопливо затягивался, а другой, медленный, бросил на него взгляд — не долгий, не заинтересованный, просто взгляд, как на неизбежность, как на часы, которые продолжают тикать, даже если их не слушать.


— Сегодня опять народу много будет? — спросил он, как бы в пустоту, но так, чтобы Мирослав услышал.


Второй, всё так же быстро докуривая, сплюнул в сторону, коротко фыркнул.


— Конечно много. Когда у нас разве бывало мало?


Они говорили так, будто день уже произошёл, будто они уже знали, чем он закончится, как будто всё давно решено, и эта очередь больных уже стояла где-то внутри, уже ждала их рук, уже готовилась к осмотру, операциям, уколам, чистому, но неизбежному запаху крови.


Мирослав не стал отвечать. Только снова кивнул, шагнул дальше, чувствуя на спине их взгляды, но не останавливаясь.


«Это не первый день, не первый пациент. Это просто работа. Они давно перестали удивляться».


Он остановился у крыльца. В воздухе висела знакомая смесь запахов — сырая штукатурка, йод, слабый, почти незаметный привкус табака от санитаров, ночная пыль, осевшая на лестнице, влажный холод, впитавшийся в бетон стен. Мирослав невольно задержал дыхание, словно пытаясь сохранить в себе последние секунды этой предутренней тишины, до того как растворится в новом дне.


Внутри его ждало другое: запах лекарств, кислый привкус мокрых бинтов, тяжесть больничного воздуха, впитавшего в себя сотни усталых разговоров, звуки шагов по коридорам — ровные, чёткие, иногда раздражённые, а порой едва заметные, шаркающие. Ему уже не нужно было видеть, чтобы представить: где-то у двери поликлиники уже толпились пациенты — кто с воспалёнными деснами, кто с едва скрываемой болью, кто с едва сдерживаемым раздражением. В приёмной наверняка завелись новые стопки бумаг — одни на подпись, другие на списание, третьи просто так, потому что в этой системе ничего не существовало без бумаги. А где-то в глубине коридоров — коллеги. Те, кто смотрел на него с холодным уважением, с неприязненной настороженностью, с открытым скепсисом.


Всё как всегда. Всё, к чему он должен был привыкнуть. Всё, чего он до сих пор не принимал.


Он сжал пальцы, чувствуя, как ногти на мгновение врезались в ладонь. Тепло дыхания растворилось в воздухе вместе с легчайшим облачком пара.


«Сегодня я должен быть сильнее».


Он почувствовал, как что-то внутри напряглось, сжалось, выровнялось в прямую линию — как будто сам воздух вытягивал из него мягкость, оставляя только твёрдость, выработанную за эти дни. Неизбежность. Усталость. Стойкость. Всё, что требовалось, чтобы сделать этот шаг.


Если он покажет слабость — его растопчут.


Это было так же очевидно, как холод утреннего воздуха.