Тот, кто пришел из завтрашнего дня (1-11часть) — страница 131 из 222


Все сделали вид, что ничего не обсуждали. Все сделали вид, что это был просто ужин, просто разговор о том, что еда в столовой могла бы быть лучше, что работа есть работа, что в газетах всегда что-то пишут.


Но каждый унесёт с собой мысли об этом.


«Никто не скажет, что боится. Никто не признает, что ему тревожно. Но тревога — это запах в воздухе, его невозможно не чувствовать».


И Мирослав тоже чувствует его. Как привкус железа во рту. Как холодную каплю пота на затылке. Как усталость, которая не проходит даже после сна.


Мирослав доедает ужин медленно, неторопливо, механически. Вилкой поддевает остатки размякшей котлеты, затем откладывает прибор и какое-то время просто сидит, слушая, как беседа за столом постепенно уходит в привычное русло. Сначала — осторожно, словно пробуя, можно ли теперь говорить о другом, а затем всё смелее, всё естественнее, будто бы недавние слова, шепот, взгляды — всё это никогда и не происходило.


— Я тебе говорю, Климов достал отличные зонды, немецкие! — оживлённо говорит один из хирургов, размахивая вилкой так, что капли бульона падают на скатерть. — Осталось только выяснить, у кого он их «взял».


— Лучше бы нам ещё нормальные бормашины выбили, — тяжело вздыхает кто-то из терапевтов. — Я уже проклял всё на свете, пока работаю на этой дребезжащей рухляди.


— Не жалуйся, — лениво бросает Николай, ковыряясь в хлебе. — Хоть не проспал, как Гришин.


— А что Гришин? — кто-то вскидывает голову.


— Проспал ночное дежурство, — усмехается Николай. — Ефим Степанович искал его по всей больнице, а он в ординаторской на кушетке храпел.


— Не повезло, — смеётся хирург. — Теперь его точно на месяц на самые паршивые смены поставят.


— А вот Трофимов — молодец, — кивает Андреев, отставляя чашку. — Сказали, что он выбил нам новую партию медикаментов.


— Добытчик, — лениво замечает Николай.


Разговор льётся неспешно, мягко, будто бы никто уже не помнит, о чём говорили всего несколько минут назад. Как будто все невысказанные тревоги и сомнения исчезли, растворились в обычных бытовых мелочах: в зубных инструментах, ночных дежурствах, новых медикаментах. Всё то, что на самом деле определяет их жизнь куда больше, чем высокие слова о судьбе страны, о приказах из Москвы, о переменах, которых никто не хочет, но которых никто не может избежать.


Мирослав отодвигает стул, встаёт.


Они замечают это, но никто ничего не говорит, никто не удерживает, никто не задерживает взгляд дольше, чем нужно. И это — лучший знак. Потому что сегодня он не чужой. Сегодня он не враг, не реформатор, не человек, чьи слова нужно ловить и переворачивать. Сегодня он — просто ещё один врач, уставший после смены, просто коллега, который ужинает за общим столом и слушает разговоры о бормашинах и медикаментах.


Он молча забирает тарелку, ставит её на поднос и идёт к выходу.


И только в дверях, когда шум голосов за спиной уже начинает глохнуть, он вдруг понимает: напряжение осталось. Оно не исчезло. Оно просто отступило ненадолго, как вода во время отлива.


«Я всё ещё не свой. Но сегодня меня хотя бы не пытались съесть».


Коридор встретил его полутемнотой, затхлым воздухом, тяжёлым, как в подвале, где давно никто не открывал окна. Мирослав медленно шёл вдоль стены, чувствуя, как каждый шаг отдаётся в груди глухим отзвуком, словно внутри него пустая комната, в которой кто-то только что хлопнул дверью. Под ногами поскрипывал паркет, старый, как само это общежитие, пропитавшийся годами шагов, шёпотов, спешки, затяжных ночных дежурств и ленивых рассветов.


Где-то впереди хлопнула дверь, раздался голос — усталый, негромкий, приглушённый. Кто-то в соседней комнате переговаривался о чём-то, чей-то смех — короткий, нервный — пробежал по воздуху, и затих, будто сам испугался своей неуместности. Дальше — тишина, только тихий, мерный скрип кровати за стеной и шелест страниц: кто-то читал перед сном, вцепившись в книгу, как в последнюю ниточку между этим днём и следующим.


Мирослав остановился у своей двери.


Внутри него было странное ощущение, вязкое, как густая ночь, в которой даже дыхание кажется слишком громким. Сегодня за столом он мог бы сказать что-то не так, мог бы позволить себе лишнее слово — и тогда всё пошло бы по-другому. Внимательнее взгляды, осторожнее паузы, короче разговоры, опаснее молчание. Но он не сказал. Он удержался, он выстоял. Он не был своим, но уже не был чужим.


Он провёл ладонью по лицу, с усилием стирая с себя напряжение последних часов, взялся за дверную ручку.


«Завтра я снова выйду в коридор, снова встречусь с пациентами, снова буду говорить спокойно и уверенно. Даже если внутри всё будет дрожать. Потому что нельзя показывать, что ты дрожишь».


В комнате было темно, и он не зажёг свет сразу. Просто прислонился спиной к двери, слушая, как за тонкой стеной кто-то кашлянул, кто-то перевернулся на скрипучей койке. Обычный вечер в обычном общежитии, в мире, который пока ещё стоял на месте.


Но сколько ещё это продлится?

Глава 81Разбор жалоб пациентов

* * *

Он вышел из кабинета, и мир вокруг остался прежним — всё те же тяжёлые шаги медбратьев по коридору, всё те же полушёпотные разговоры у постов, всё те же приглушённые стоны из палат, но что-то в этом ритме изменилось, надломилось, сместилось, как если бы под тонкой гладью привычного существования прятался невидимый разлом. В коридоре стоял густой, почти осязаемый запах антисептиков, формалина, влажных бинтов, но под всей этой химической чистотой таилось нечто более тонкое — тёплый, прелый дух больничных стен, напитанных годами страха и боли, и ещё что-то, едва уловимое, но не дающее покоя — возможно, его собственное беспокойство, ставшее частью этого воздуха.


Он чувствовал на себе взгляды. Они не были откровенными — нет, это было бы слишком просто, — но он знал, что они есть. Они цеплялись за него краем зрения, скользили по его спине, задерживались на его руках, сжимавших стопку карт. Кто-то оглядывался, но сразу отворачивался, кто-то прятал лицо за бумагами, кто-то проходил мимо, делая вид, что ничего не замечает, но в этом пренебрежении было что-то показное, выученное, слишком старательное. Они знали. Они все знали.


Он не мог сказать, что именно они знали, но это и не требовалось. Сам факт того, что знание существует, уже делал его уязвимым.


Мирослав сжал пальцы на картах, чувствуя, как хрустит бумага. Внутри — имена, истории, жалобы. Кем написаны? Самими пациентами? Или чужими руками, знающими, что и как надо написать, чтобы удар пришёлся точно? Эти листки, ещё несколько дней назад просто рутинные записи, теперь весили на порядок больше — доказательства против него или за него? Разве это теперь зависело от истины?


Он шагал вперёд, удерживая ровное дыхание, но в груди клубилось тяжёлое, вязкое ощущение. В его теле, воспитанном всей системой иерархий, была записана другая реакция. Омега должен был замереть, оцепенеть, не смотреть в глаза, выжидать. Ему не было позволено идти вот так, прямо, твёрдо, как будто он верит, что имеет на это право.


Но он шёл.


Пахло страхом.


Тонким, почти неуловимым — его собственным страхом. Он пытался его скрыть, запереть глубоко внутри, но, возможно, кто-то уже уловил его. Возможно, альфы чувствовали это — не разумом, а чем-то древним, глубинным, инстинктивным.


Он не мог позволить себе слабость.


«Если Карпов и его сторонники действительно нашли что-то подозрительное, мне нужно это исправить немедленно. Но если это провокация — я должен раскрыть их замысел».


Но что, если уже поздно? Что, если игра уже началась?


Он продолжал идти.


Он толкнул тяжёлую дверь, и воздух в палате встретил его густым, неподвижным удушьем — смесью лекарств, застарелого пота, скомканного страха и ещё чего-то неуловимого, чего-то глубже, чем просто запах болезни, глубже, чем одна человеческая боль. Пространство здесь казалось чем-то вязким, чем-то живым, и оно жило страхом, напиталось им, всосало в себя каждую беспокойную ночь, каждый вздох, каждый неуверенный взгляд, что бросали пациенты на двери, ожидая — кого? Судьбу? Врача? Судью?


Омега в кровати был неприметен — один из множества, тонкий, бледный, с руками, сжавшими угол простыни, точно та простыня могла его удержать, не дать утонуть. Нервная дрожь пробегала по его пальцам, он сжимал и разжимал ткань, словно проверяя, что та по-прежнему материальна, по-прежнему реальна, что он сам всё ещё здесь, а не где-то там, в чужих разговорах, где уже не принадлежит себе. Он поднял глаза — коротко, быстро, но тут же отвёл взгляд, точно увидел в Мирославе не человека, а что-то слишком сильное, слишком опасное, что нельзя разглядывать слишком долго.


— Добрый день. — Мирослав произнёс это ровно, без намёка на сомнение, без тени колебания, потому что если ты омега, ты либо контролируешь себя, либо кто-то другой делает это за тебя. — Меня зовут доктор Миргородский. Мне сообщили, что у вас возникли осложнения после операции. Расскажите, что вас беспокоит?


Он сел на край койки, но омега тут же чуть дёрнулся, совсем незаметно, неосознанно, но Мирослав почувствовал этот жест кожей, уловил его глубже, чем можно было бы объяснить словами. Инстинкт. Что-то в нём отзывалось, что-то глубинное, что-то, что требовало сжаться, принять положение ниже, отвести взгляд, не говорить, не утверждать. Но он не мог позволить себе этого. Он врач. Он здесь не для того, чтобы склоняться.


Омега молчал.


Но это было не простое молчание. В нём было слишком много тяжести, задержки, колебания — словно его язык споткнулся ещё до того, как он собрался говорить.


— Зуб… — наконец прозвучало это слово, тихое, словно признание в чём-то, что не должно было быть сказано. — Мне удаляли зуб… Всё было нормально, но потом началась боль, а мне сказали, что, может, неправильно что-то сделали…