Тот, кто пришел из завтрашнего дня (1-11часть) — страница 135 из 222


Но он не дрогнул.


Он медленно моргнул, чуть наклонил голову, будто на мгновение задумался, но без спешки, без лишнего волнения.


И потом, таким же ровным, ленивым голосом, как прежде, почти небрежно, будто отвечал на что-то мелкое, пустое, не стоящее обсуждения, сказал:


— Если хочет, пускай на стороне заводит детей, я не против.


Тишина.


Она была мгновенной, как срез ножом.


Как если бы воздух перестал двигаться.


Кто-то затаил дыхание.


Кто-то подавился смешком, но тут же закашлялся, прикрывая рот рукой.


Кто-то напрягся, но сделал вид, что его это не касается.


Но Мирослав не дал им времени переварить, не дал им навесить на его слова чужие смыслы.


Он чуть усмехнулся, лёгким, почти невесомым движением губ, и добавил, ровно, спокойно, с тягучей усталостью человека, который давно принял решение и не собирается никому его объяснять:


— Я лично не хочу.


Карпов не пошевелился.


Но что-то в его лице изменилось.


Совсем чуть-чуть, почти незаметно.


Глаза остались холодными, но улыбка исчезла.


А Мирослав почувствовал — он попал.


Но куда именно — ещё предстояло понять.


Тишина держалась мгновение.


А потом — разом сломалась.


— Нонсенс! — кто-то не выдержал первым, голос резанул воздух, коротко, резко, будто ударили кулаком по столу.


— Так не бывает! — другой голос, возмущённый, удивлённый, почти нервный.


— Что значит «не хочу»⁈ — кто-то фыркнул, кто-то покачал головой, словно услышал абсолютную глупость.


Шум нарастал.


Не громкий, не истеричный, но тот самый, который появляется, когда что-то ломает картину мира, что-то выбивается за рамки дозволенного, что-то не вписывается в привычные границы.


— Омега и не хочет⁈ — кто-то хмыкнул, с явным недоверием.


— Так ведь инстинкты, товарищ Миргородский, инстинкты же! — это уже с издёвкой, с недоверчивой усмешкой.


— Нонсенс, да, чушь! — подтверждает кто-то сбоку.


Кто-то отмахнулся, будто не желая даже обсуждать, не желая тратить на это слова.


Кто-то нахмурился, словно пытался понять, но понимание ускользало.


Но все теперь смотрели на него.


И Мирослав почувствовал, как воздух стал другим.


Теперь он был центром разговора.


Теперь они не просто говорили между собой.


Теперь они говорили о нём.


«Они не понимают. Они даже не могут представить, что это возможно. Для них это не просто слова — это что-то невозможное, что-то, что разрушает саму основу их восприятия. И это злит их. Или… пугает?».


Мирослав не отвёл взгляда.


Шум вокруг нарастал, но он не дал ему сбить себя.


Кто-то ворчал, кто-то посмеивался, кто-то качал головой, как будто всё это было пустой болтовнёй, странным заявлением, которое не стоит даже обсуждать.


Но Мирослав не собирался отступать.


Он подался вперёд, опираясь на стол ладонями, и голос его теперь был чётким, твёрдым, без намёка на шутку, без того лёгкого вызова, что был в его словах минуту назад.


— Человек сам должен решать, хочет он этого или нет. Никто не вправе его заставить. Никто не вправе запретить.


Тишина.


Резкая, будто кто-то перерезал все разговоры разом.


Кто-то моргнул, будто осознал, что теперь дело зашло дальше.


Кто-то сжал кулаки, но молчал.


Кто-то перевёл взгляд на Карпова.


Но Мирослав не остановился.


Он чувствовал, что должен сказать это до конца.


— Это не право альфы. Это не право системы. Это не право общества. Это мой выбор.


Он видел, как лица вокруг напряглись, как глаза вспыхнули разными эмоциями — кто-то раздражённо сузил веки, кто-то закрылся, кто-то смотрел с искренним непониманием, а кто-то с опасностью.


Но никто не остался равнодушным.


И тогда Мирослав выпрямился, скрестил руки на груди, встал твёрже.


— Если свобода в этом мире что-то значит, то она начинается именно здесь.


Карпов не ответил сразу.


Но Мирослав уже знал, что именно он будет следующим, кто заговорит.


Тишина ещё держалась, но она уже была другой.


Не напряжённая — выжидающая.


Они ждали, что он скажет дальше.


Ждали — не потому, что согласны, не потому, что хотят слушать.


А потому, что они не знали, как реагировать.


«Они привыкли, что всё решено за них. Что свобода — это только слова в газетах, только лозунги, которые кричат на митингах. Но в реальности? В реальности мы всё те же. Всё так же подчиняемся.»


Мирослав провёл ладонью по столу, словно что-то смахивал, словно пытался стереть сам воздух, пропитанный чужими взглядами.


Он усмехнулся, но в этой усмешке не было веселья.


— Смешно. Крепостное право отменили, а мы до сих пор в рабстве.


Кто-то вздрогнул.


Кто-то перекатил язык за щекой, нахмурился, но молчал.


Но никто не перебил.


— Как нам сказали, так и должно быть. Так было всегда, так будет и дальше. Все всё решили за нас. Родился омегой — значит, подчиняйся. Альфа решил, значит, выполняй. Система решила, значит, соглашайся.


Он чувствовал, как внутри разгорается злость — не горячая, не вспышка, а холодная, обжигающая, как ледяная вода, пролившаяся за воротник.


— Говорят, что время другое. Что теперь у нас свобода, равенство. А в чём равенство? В том, что мы должны молча соглашаться, потому что иначе нас заставят?


В комнате что-то сдвинулось.


Шум не появился, но он уже чувствовал, что его слова больше не просто слова.


Это уже не был ответ, не была шутка, не была колкость.


Это был вызов.


Карпов не отвёл взгляда.


Но и он больше не улыбался.


Мирослав не замолчал бы сам.


Он чувствовал, как злость поднимается изнутри, как слова сами льются, как будто они копились слишком долго и теперь рвутся наружу.


Но его резко одёрнули.


Рука схватила его за запястье, сжала чуть сильнее, чем нужно, не просто как предупреждение, а как попытка остановить.


— Мирослав, ты что творишь⁈ — голос тихий, сдавленный, но в панике не меньше, чем в злости.


Николай сидел рядом. Друг, товарищ, тот, кто всегда был на его стороне.


Но сейчас он смотрел на него с ужасом.


Он не понимал? Или понимал слишком хорошо?


— Заткнись, ради Бога! — шёпот на грани срывов, почти дрожащий. — За тобой приедут! Ты хоть слышишь, что говоришь⁈


Мирослав резко повернулся к нему, встретился с его глазами.


И впервые за весь разговор почувствовал холод, но не внутри себя — снаружи.


«Николай боится. Он не шутит. Он говорит серьёзно. Он думает, что я уже за гранью. Что всё, что я сказал, — это не просто слова, а что-то, что может сломать мне жизнь. Он боится не за себя. За меня».


Рука Николая сжималась сильнее.


Он почти молил его остановиться.


Но было поздно.


Все уже слышали.


Все уже запомнили.


И Карпов тоже.


Разговор продолжался, но Мирослав больше не слышал его.


Голоса лились, как перегретый чай из чайника, слишком долго стоявшего на плите — звук есть, но он уже не несёт смысла, не задевает, не цепляет.


Кто-то насыпал себе ещё заварки, чайник звякнул о край стакана, кто-то двинул стул, шумно выдохнул, кто-то притворился, что обсуждает что-то постороннее, лишь бы заполнить эту паузу.


Но воздух уже был другим.


Мирослав чувствовал это каждой клеткой.


Как до дождя, когда ещё нет грозы, но небо уже висит над тобой, низкое, тяжёлое, и ты знаешь, что капли вот-вот упадут.


Карпов молчал.


Но он смотрел.


Не прямо, не пристально, не так, чтобы кто-то мог сказать, что он цепляется за Мирослава, что делает это намеренно.


Но Мирослав чувствовал, как этот взгляд скользит по комнате, лениво, без спешки, будто человек, который знает, что время работает на него.


И потом задерживается.


Чуть дольше, чем должен.


Чуть дольше, чем нужно, чтобы просто наблюдать.


«Он запомнил. Он не отмахнётся. Он не забудет».


Мирослав не отвёл глаз, но знал: всё, что он сказал, теперь уже не просто слова.


Теперь это след.


И Карпов этот след не оставит без внимания.


Мирослав не даёт себе смотреть в ответ. Это было важно — не смотреть, не дать Карпову увидеть слабость. Он пытался быть спокойным, пытался сохранить равновесие. Но что-то внутри не отпускало его, что-то тяжёлое и холодное, что давило на грудь, заставляя сердце биться чуть быстрее. Он не мог позволить себе реакцию, не мог показать, что это его задевает. Он не мог позволить себе сдаться.


Он опустил взгляд. Читал газету, не видя её, делая вид, что слова на страницах, лица на фотографиях, любые детали вокруг, кроме Карпова, который не отрывал от него глаз, — всё это не имеет значения. Сохраняй дистанцию, думал он. Сохраняй дистанцию.


Но внутри пальцы уже сжимаются в кулак. Ладонь стремится выдавить кровь, сжать всё до боли, чтобы не дать этому напряжению вырваться наружу. Он ощущал каждую клеточку, как она стягивается, как мышцы напрягаются, как сжимается его собственное тело. Это был инстинкт. Тот самый, который ещё не стерся, не ушёл — инстинкт подчинённого.


«Теперь я знаю точно. Это не просто закон. Это не просто политика».


Он почувствовал это в каждом слове Карпова, в каждом его взгляде, в каждой паузе, которую он создавал. Это не было случайностью. Это было намёком, который не требовал слов.


Это было предупреждение.


И оно не было простым. Он не мог этого не понять. Карпов, наверное, думал, что он остаётся незаметным. Но Мирослав знал. Всё, что сейчас происходило, всё, что происходило с ним и вокруг — это уже не разговор о законе, не о политике. Это о власти.