Тот, кто пришел из завтрашнего дня (1-11часть) — страница 136 из 222


Это было о контроле. О том, кто может быть сильнее, кто может сдвинуть другого, кто в итоге останется наверху.


Мирослав не был готов к этому. Но он не мог отступить.


Мирослав вдруг понял, что они думают. Это осознание вошло в него как тяжёлый, неизбежный удар, как тот момент, когда сливающаяся тьма вдруг становится не только видимой, но ощутимой на коже.


Они уверены, что он не сможет избежать своей судьбы. Они уверены, что его путь давно предрешён. Словно всё было уже записано — не в книгах и не в законах, а в самой тканевой ткани реальности, в отношениях, которые существуют лишь потому, что кто-то предположил, что так будет.


Они считают, что однажды, независимо от его желания, он будет поставлен перед фактом, что всё решено за него, что это не его выбор, не его борьба, а поступь времени, неумолимо движущая его к точке, от которой не отойти.


Они ждут. Ожидают, что он сломается, что он сдастся, что его воля, наконец, поддастся их силе. Ожидают, что он попробует бороться, но в конце концов поймёт, что никто не выигрывает, никто не может победить, потому что они уже всё решили за него.


И в этот момент, как если бы смотрящий в зеркало увидел собственное отражение, которое несло в себе чужие очертания, Мирослав понял, что не может позволить им решать за него.


Это было не просто противостояние. Это было что-то большее — борьба за свободу выбора, за право самому определять, кто он, кто он будет, что станет с ним, а не с тем, что ему навязано.


«Но я не позволю им решать за меня».


Он не мог позволить.


Он не мог сдаться. Даже если мир вокруг не оставляет ему выхода, он не будет двигаться туда, куда его толкают. Он будет искать, он будет бороться, он будет выживать, потому что его жизнь — его, а не чья-то чужая.


Мирослав почувствовал, как что-то в нём сжалось. Это было не болью, не страхом, а чем-то гораздо более мощным — сознанием, что теперь он не один, что он уже в игре, в борьбе, что он сам — этот выбор.


Мирослав делает последний глоток чая, не торопясь, словно тянет момент, будто этот простой, обыденный жест способен оттянуть всё, что должно было случиться. Чай был горячим, но теперь он казался горьким. Возможно, это не чай был таким, а просто осознание того, что нужно продолжать, несмотря ни на что. Он медленно ставит стакан на стол, как будто на этом жесте лежала вся тяжесть недавнего разговора. Все слова, все взгляды, вся атмосфера этой комнаты.


Он поднимается. Движение плавное, без спешки, но в нём уже есть что-то решительное, что-то, что говорит о конце, не озвученном вслух, о неизбежности, которая теперь не отпустит его.


Карпов не сводит с него взгляда, его глаза по-прежнему пронизывают, но Мирослав, словно намеренно, не даёт ему этой победы. Он не делает ни одного лишнего движения, не бросает взгляда в ответ, не пытается оценить, как они его смотрят.


Он просто выходит.


В коридоре воздух немного свежее, но это ощущение странного облегчения быстро уходит, словно его кто-то выталкивает обратно в ту самую атмосферу, что только что оставил за дверью.


И тогда, как только дверь закрывается за ним, его глаза снова невольно ищут чужие, а его мысли отражаются в этих взглядах, как в стекле, которое он не может протереть.


«Я всё понял. Но теперь вопрос — что делать дальше?».


И этот вопрос не оставляет его.

Глава 83Столкновение с советской реальностью

* * *

Очередь тянулась медленно, вязко, как кисель, и казалось, что сама земля под ногами Мирослава пропитана этой неизменной инерцией, в которой застыли и люди, и воздух, и даже пыль на полках. В магазине было душно, пахло чем-то кислым, сладковато-гнилостным, будто в этом воздухе оседали все мысли тех, кто здесь когда-либо стоял.


Он устало переступил с ноги на ногу, ощутил, как халат тянет плечи вниз, как будто не ткань, а груз всей советской системы навалился на него, требуя терпения, дисциплины, покорности. Он ненавидел этот халат сейчас, потому что именно он делал его ещё более заметным, чем хотелось бы. Люди оглядывались, смотрели украдкой, кто-то косился на него со скрытым недовольством.


«Ну, конечно, врач. Ему и в очереди легче, небось, его и без талона обслужат», — наверняка кто-то уже думал так, и это раздражало ещё больше.


Но самое раздражающее — это сама необходимость здесь стоять. Это ощущение застрявшего времени, будто каждый шаг вперёд в этой очереди был не движением, а актом подчинения.


«Зачем я здесь? Я не должен был оказаться в очереди. Я не должен стоять рядом с этими людьми. Я умный человек. Врачи, они выше этого… Но почему-то всегда оказываешься тут».


Перед ним стоял низкий, коренастый альфа с широкими плечами, на которых облезший воротник пальто торчал так, будто пальто было позаимствовано лет на десять раньше и уже начинало мстить за этот долг. Человек поправил шапку, небрежно оглянулся — не двигается ли очередь, но разглядел Мирослава, задержал взгляд на халате и криво ухмыльнулся.


— Что, и врачи теперь за селёдкой стоят? — сказал он не то с насмешкой, не то с искренним удивлением.


Мирослав ничего не ответил, но внутри его передёрнуло. В этом вопросе было что-то омерзительное, что-то уничижительное, что-то от тех, кто привык видеть в людях не людей, а их функции.


«Ах, ты врач? Тогда сиди в больнице, лечи. Ах, ты омега? Тогда выполняй свою функцию».


Он всё ещё молчал, но всё внутри застыло в яростной, глухой усталости, будто каждая минута в этом месте сдирала с него слой за слоем, оставляя не врача, не человека, а просто фигуру в очереди.


«Эти странные мелочи, такие простые, такие будничные, такие ужасно неудобные… Почему они меня так злят?».


Он впился взглядом в затылок впереди стоящего человека, думая, что если очередь сейчас не сдвинется, он сойдёт с ума прямо здесь.


Но очередь не двигалась.


Она никогда не двигается.


Она всегда стоит.


Как будто само советское время застыло в ней, никуда не спеша, никуда не торопясь.


Очередь двигалась медленно, как будто её скорость регулировалась не физическими законами, а каким-то высшим, глубоко советским механизмом, который определял, что люди должны страдать, должны мучительно осознавать собственное положение в этом великом, неизменном порядке вещей. Мирослав уже почти смирился, что стояние здесь — это не покупка продуктов, а ритуал, процесс очищения, насильственная медитация, где каждый получает свою порцию безысходности.


И вдруг он его увидел.


Из-за угла, как призрак, ведомый своим вечным долгом, появился уборщик. Мирослав узнал его сразу. Этот человек давно носился вокруг больницы, замечая всё, что нужно и не нужно, делая едва уловимые комментарии, наполненные скрытым, почти издевательским осуждением.


«Он не просто убирал. Он следил».


Сейчас этот человек методично двигал мокрой тряпкой по полу, но глаза его были не на полу. Нет, он глядел прямо на него, на халат, на фигуру врача, застрявшего в очереди среди прочих смертных.


Мирослав почувствовал этот взгляд раньше, чем заметил его глазами. Он был точный, острый, как игла, но без злобы — скорее, с той особой, липкой формой удовлетворения, которая бывает у людей, заметивших чужую слабость.


И вот, наконец, он заговорил.


— Вам бы, товарищ, навести порядок в своём халате. Он ведь не там, где положено. Поищите сами, если не верите.


Простые слова. Обычная фраза. Но почему же она звучит так, будто за ней стоит что-то большее?


Как если бы в этом замечании скрывалась не просто претензия, а закон мироздания.


Мирослав медленно повернул голову, посмотрел на него, медленно, чуть задумчиво, как если бы пытался рассмотреть всю философию жизни этого человека, его убеждения, страхи, радости, его проклятие быть вечным наблюдателем порядка среди хаоса.


И вот что удивительно — он действительно почувствовал раздражение.


Он не хотел раздражаться, не хотел придавать этому вес, но не мог иначе.


Как если бы сама суть этой фразы, её тон, её необходимость быть произнесённой именно сейчас, в этой очереди, в этом магазине, среди всей этой советской обречённости — как если бы всё это было специально задумано, чтобы вывести его из себя.


«Что он хочет? В чём смысл этой фразы? Это намёк? Это требование? Это просто констатация факта? Или он пытается сказать: „Ты не в своей роли, Миргородский. Ты не врач здесь, ты не выше других. Здесь все стоят. Все ждут. Все подчиняются“».


Мирослав почувствовал, как в груди медленно сжимается что-то глухое, как если бы из ниоткуда возникло ощущение, что он стоит перед глубокой бездной, перед той частью мира, которая никогда не изменится, что бы ты ни делал.


И он, медленно, с лёгким раздражением, почти устало, сдал этот ответ, который сам показался ему чужим, но нужным:


— Спасибо за напоминание. Я всё знаю.


И только потом, через секунду, он понял, что уже проиграл.


Потому что он ответил.


Он признал существование игры.


А значит, он в ней уже участвует.


Очередь дрогнула, чуть дёрнулась вперёд, но не настолько, чтобы это можно было назвать движением, а лишь настолько, чтобы создать иллюзию, будто что-то всё-таки происходит. Как будто вся эта живая масса людей, застывшая в удушающем ожидании, просто передохнула разом, вздохнула, а затем снова застыла.


Но Мирославу не дали даже этого мгновения затишья.


Уборщик снова оказался рядом, как будто выжидал этот момент, как будто знал, когда именно лучше всего подойти. Он протирал пол, но его слова целились не в грязь, а в него, в самого Мирослава, в его терпение, в его выдержку, в его способность существовать среди всех этих людей, не выходя из себя.


— Вы все одинаковые, — голос был ровным, но в нём сквозило что-то неизбежное, какая-то бытовая истина, которую этот человек считал незыблемой, как закон тяготения. — Оставляете свои вещи где попало. А потом говорите, что мы, обычные люди, виноваты. Разве можно так работать, когда не следишь за порядком?