Мирослав вышел в коридор и только теперь ощутил, насколько сильно его вымотало это заседание.
Всё напряжение, вся холодная сосредоточенность, которую он держал в себе, не давал ни единой эмоции прорваться наружу, всё это теперь отступило, но не ушло, а только залегло в глубине, где-то под рёбрами, в груди, в мыслях, и от этого не становилось легче.
Он провёл ладонью по лицу, будто смывая с себя весь этот прокуренный воздух, все эти взгляды, эти переглядывания, эту беззвучную, но такую ощутимую войну.
— Ну, красиво ты его размазал.
Голос Николая прозвучал ровно, спокойно, но в нём слышалось искреннее удовольствие. Он стоял у стены, сложив руки на груди, и смотрел на Мирослава так, будто только что наблюдал, как он загоняет бешеного волка в клетку.
Мирослав только вздохнул.
— Это ещё не конец. Он не остановится.
Он сказал это без эмоций, почти механически, потому что точно знал, что так и будет.
Карпов не из тех, кто проигрывает и забывает.
Нет.
Он затаится.
Он будет ждать момента, искать новую возможность, он переждёт, сделает вид, что ничего не произошло, и потом ударит снова — точнее, больнее, так, чтобы никто не успел подготовиться.
И это могло случиться в любой момент.
Николай не удивился.
— Конечно.
Он хмыкнул, достал сигарету, но за
куривать не стал — только покатал её между пальцами, раздумывая.
— Но теперь он знает, что ты не идиот.
Тишина.
Мирослав невольно усмехнулся.
— Ну, хоть какая-то польза.
Но в этой усмешке не было облегчения.
Он не чувствовал себя победителем.
Он просто вышел из одной схватки, зная, что следующая будет ещё хуже.
«Сегодня я защитил себя, но мне нужно быть начеку. Карпов не простит этого».
Он не успокоится, пока не получит своё.
И теперь Мирославу предстояло понять, как быть дальше.
Глава 85Мирослав против перьевой ручки
Коридор затихал, словно зверь, замерший перед прыжком. Последние шаги Карпова растворялись в воздухе, но не в памяти — в ней они застряли, оставляя после себя ощущение незримого давления, словно тяжелая ладонь медленно, с едва уловимой нежностью, опускалась на затылок.
Мирослав не двигался. Он стоял у двери, прислонённый к ней спиной, как человек, которого только что выдернули из ледяной воды и который не знает, остался ли он жив, или смерть ещё не успела оповестить его об этом. Грудь поднималась в ровном, почти показном спокойствии, но в висках стучала маленькая, противная мысль: «Почему так тихо?»
Всё стихло слишком быстро.
Секунду назад за дверью был живой, наполненный голосами мир, и вот — ни звука. Неестественное, не положенное по расписанию затишье. Не то чтобы Мирослав боялся тишины, но… в ней что-то не так.
Он медленно оторвался от двери, сделал два осторожных шага вперёд — и кабинет посмотрел на него.
Это было абсурдное ощущение, но оно охватило его сразу: пространство смотрело.
Стерильный, идеальный, слишком ровный порядок кабинета почему-то казался нарочитым, как будто кто-то только что спешно убрался, смёл следы чьего-то присутствия, но не смог стереть сам факт того, что кто-то здесь был.
Он провёл языком по пересохшей верхней губе, опуская взгляд. На столе — нечто чужое.
Нет, не просто чужое.
Чуждое.
Нечто, что не принадлежало ни этому кабинету, ни этому городу, ни этому времени, а если и принадлежало, то лишь в той пугающей, необъяснимой логике, где предметы могут существовать не для пользы, не для удобства, а просто для того, чтобы ждать.
Перьевая ручка.
Мирослав застыл.
Она лежала ровно посередине, с точностью, которая не могла быть случайной, будто была вписана в координатную сетку этого стола чьей-то властной, не терпящей ошибки рукой. Рядом — аккуратная, выверенная до миллиметра чернильница, чёрная, как дырка в пространстве, и бумага.
Бумага, ожидающая его подписи.
Он моргнул.
Это… Это просто ручка.
Просто ручка, просто чернильница, просто бумага, просто пустое место внизу, которое надо заполнить.
Но было одно но.
Только чернилами.
Не карандашом.
Не шариковой ручкой.
Только чернилами.
Как будто другой вариант даже не предполагался.
Как будто существовал только один способ взаимодействия с этим миром, и этот способ — не тот, что привычен ему.
Его пальцы дёрнулись. Он не трогал ручку, но уже ощущал её вес. Тонкая, холодная, чужая.
Как же ему хотелось уйти.
Оторвать взгляд, отвернуться, закрыть папку и притвориться, что он не видел этого проклятого предмета, что он не понял его безмолвного вызова.
Но теперь уже было поздно.
Она уже смотрела на него.
Она уже знала, что он её заметил.
«Тьфу ты, черт возьми».
Он сам слышал, насколько глупы эти мысли.
Но почему же тогда от них было так не по себе?
Он стоял перед столом, словно перед судебным приговором, от которого нельзя уклониться. Ручка, чернильница, бумага. Всё до нелепости просто, до омерзения обыденно. Какой-то смехотворный, ничтожный ритуал, который любому другому человеку, живущему в этом времени, показался бы пустяком, даже не заслуживающим внимания.
Но не ему.
Не Мирославу.
Перьевая ручка.
Он уже знал, что столкнулся с ней не просто так. Уже подозревал — нет, уже знал наверняка — что эта вещь не просто писала, не просто оставляла чернильный след на бумаге. Она делала что-то. Это было каким-то извращённым способом вписаться в реальность, актом подчинения её правилам. Она как будто ждала — будет ли он сопротивляться?
Он бы рассмеялся, если бы не чувствовал в этом чего-то глубже, чего-то зловещего.
Перо блестело, как клинок, как холодный металлический язык, готовый вписать его имя в этот мир.
Почему это кажется сложным?
Он чувствовал, как в груди расползается глухое раздражение. Как может такая нелепая деталь, какой-то смешной канцелярский предмет, такая никчёмная ерунда вызывать в нём такую злость?
Но дело не в ручке.
Дело в том, что он должен ею писать.
Не потому, что так удобнее.
Не потому, что так привычнее.
А потому, что так положено.
Как положено ходить определённым шагом, как положено смотреть в определённую точку, как положено держаться в границах.
Как положено быть тем, кем тебя сделали.
Ему нужно было всего лишь взять ручку и поставить подпись. Всего лишь. Четыре секунды — ну, пять, если сделать аккуратно. Это не операция на открытом сердце, не момент истины, не что-то судьбоносное. Но почему же тогда его пальцы сжимаются в кулак, почему внутри всё сжимается, как пружина?
Он должен подчиниться.
Его положение — не спорить, не задавать вопросов, не нарушать границ, вписанных в этот мир до него. Омеге не положено сомневаться. Омеге не положено выбирать.
А он ненавидел это.
Он ненавидел это до скрежета зубов, до ледяного жара в груди, до омерзения к самому себе.
И в этом была главная ловушка.
Потому что, если бы он сейчас отказался — кто-то спросил бы, почему?
И как он объяснит? Как объяснит, что чернила в этой чёртовой стеклянной банке кажутся вязкими, как кровь? Как объяснит, что ощущает эту чёртову ручку, как живую? Как объяснит, что не может просто взять её, потому что чувствует, что после этого уже никогда не будет тем же?
Но и отказаться нельзя.
Именно так это работает.
Этот мир не изменится под него.
Этот мир даже не заметит, что он здесь.
Мир был таким всегда — жестким, выверенным, прописанным до мельчайших деталей. Ему здесь не место, но теперь ему придётся соответствовать.
Кожа на ладонях горела, когда он медленно, осторожно, почти с отвращением потянулся к перу.
Только чернилами.
Только так, как должно быть.
«Чёрт бы всё побрал».
Он взял её.
Пальцы сомкнулись на гладком корпусе, и первое, что он ощутил, — неожиданную лёгкость. Она казалась слишком невесомой, слишком хрупкой, как будто не могла принадлежать чему-то серьёзному. А между тем, он знал, — она принадлежала. Она была не просто инструментом, не просто средством фиксации решений. Она была властью, законсервированной в металле, в стекле чернильницы, в самой текстуре этой бумаги, в строгих строках, где он должен был оставить свой след.
Но его след, похоже, оставлять себя не хотел.
Он перевернул ручку в пальцах, машинально, с лёгким раздражением, но едва не выронил её — слишком скользкая. Пришлось сжать крепче, и тут же резкий страх: а вдруг он сломает её? Она была такой утончённой, такой неправильной, что казалось, стоит сжать чуть сильнее — и она треснет, разлетится на осколки, выплеснет свои чернила ему на пальцы, на рукава, на документ, на этот стол, на этот мир…
Ну уж нет.
Он не позволит.
Он сосредоточился, опустил взгляд на чернильницу. Та смотрела на него в ответ, темнея в глубине стекла, ожидая.
Как странно: она была неподвижна, и всё же казалось, что чернила внутри двигаются, как будто дышат.
Он почувствовал, как волосы на затылке шевельнулись.
Глупости.
Глупости.
Он не мог так думать.
Он не должен так думать.
Просто опустить кончик пера, просто макнуть, просто продолжить жить дальше.
Ручка погрузилась в вязкую тьму.
Секунда.
Он вытащил её.
Слишком много.
Капля, тяжёлая, почти осязаемая, свисала с кончика пера, и у него внезапно возникло ощущение, что она смотрит на него, насмешливо, торжествующе.