Тот, кто пришел из завтрашнего дня (1-11часть) — страница 141 из 222


Ну, давай.


Он подвёл перо к бумаге, коснулся.


Чернила разлились моментально.


Он застыл.


Бланк, безупречно чистый, с выверенными линиями, с правильными буквами, из которых должен был сложиться предельно ясный и окончательный текст, теперь был испорчен. Осквернён. В нём было нечто жутко безобразное в своей случайности — грязное, расплывчатое пятно, будто этот документ внезапно вспотел страхом перед ним.


Он отстранился, медленно, осторожно, но его дыхание сбилось.


— … Какого чёрта…


Смешно. Это смешно, в конце концов! Он — врач. Он резал скальпелем ткани, не оставляя ни единого лишнего разреза, он знал, с каким давлением надо нажимать, чтобы проникнуть в глубину, но не повредить сосуды, он читал рентгеновские снимки, видел человеческую смерть, разложенную на оттенки серого…


А теперь он проигрывал ручке.


Ручке.


Чёртовой ручке.


Он попробовал снова.


Аккуратно, легче, ровнее, — как если бы проводил иглу сквозь кожу, стежок за стежком.


Теперь чернила не растекались, но буквы…


Боже.


Они были тонкими, дрожащими, как будто он не писал их, а срывал с себя. Они выглядели так, будто боятся быть прочитанными.


Третья попытка — теперь он нажал сильнее.


Слишком сильно.


Резкий хруст, тонкий, почти жалобный, — и бумага лопнула, порвалась под нажимом, а перо заскользило в её разорванные внутренности, как скальпель, случайно прорезавший артерию.


Он замер.


Сердце его гулко стучало в висках.


Ему захотелось откинуться назад, закрыть глаза, вытереть ладонью лицо.


Он проиграл.


Проиграл перьевой ручке.


Проиграл чернилам.


Проиграл бумаге.


Проиграл времени, в котором оказался.


И в этом-то, в сущности, и был его настоящий страх.


Он смотрел на порванную бумагу.


Не двигался, не моргал, не дышал.


Она лежала перед ним, беспомощная в своей испорченности, в своей окончательности. Бумага должна была быть совершенной, чистой, девственной, но теперь на ней зиял разрыв — рваный, бесформенный, словно зияющая рана, словно место, где что-то живое было иссечено, разорвано, вырезано с мясом.


И этот разрыв он сделал сам.


Ему захотелось откинуться в кресле, сцепить пальцы на затылке, дать себе несколько секунд на осознание всей абсурдности происходящего. Вот он — человек, врач, специалист, альфа, черт возьми, и он проиграл. Проиграл ручке. Проиграл чернилам. Проиграл документу.


Проиграл этому миру.


Не в первый раз, конечно. Но каждый раз чувствовал это как новый удар.


Он сидел, глядя на чернильные пятна, на тонкую линию разрыва, как будто на каком-то высшем уровне понимал, что это не просто случайность, не просто неудача. Это метафора.


Его борьба с этим временем.


Нет, его капитуляция перед ним.


Ручка не была просто ручкой.


Она была миром, который отказывался признавать его своим.


Она была властью, которую он не мог взять в руки.


Она была механизмом, частью которого он не был и не мог стать.


И он смотрел на этот документ — не на него даже, а сквозь него — и впервые так остро понял: этот мир не подстроится под него.


Он никогда не подстроится.


Слишком поздно.


Слишком поздно что-то менять, слишком поздно требовать, слишком поздно сопротивляться. Он был здесь, в 1935 году, в мире, где всё уже случилось, где он всего лишь тень, вслепую бредущая за чем-то неведомым, цепляясь за тёмные стены этого коридора, который называют историей.


И у него был выбор.


Можно было злиться. Можно было откинуть ручку, смять бумагу, сорвать злость на беспомощном объекте, который не сопротивлялся бы. Но какое в этом было бы облегчение?


Он бы только ещё глубже утонул в собственной жалости.


Ведь именно в этом и была ловушка.


Мир не замечал его борьбы.


Этот проклятый мир не знал, что он здесь чужой.


Этот мир даже не догадывался, что он сопротивляется.


Он не имел значения.


И если так — если ему всё равно придётся стать частью этой эпохи, если ему придётся ходить по этим коридорам, если ему придётся дышать этим воздухом, говорить этим голосом, смотреть этими глазами…


Тогда он сделает это сам.


Медленно, неохотно, с отвращением, но сделает.


Его пальцы, чуть дрогнув, скользнули по столу, потянулись к новому листу. Чистому. Неповреждённому.


Как он сам.


Мирослав откинулся назад, опустил взгляд на испорченный лист.


Бумага уже не подлежала спасению. Огромное, неровное, уродливое пятно чернил разрослось в центре, расползлось чёрными, капиллярными линиями, будто само насмехалось над ним. Буквы, которые он успел вывести, не были буквами вовсе, а каким-то неразборчивым, корявым уродством, над которым мог бы посмеяться первоклассник.


Он взял новый лист, стиснув челюсти.


«Это просто ручка».


Просто ручка!


Он опустил перо в чернильницу снова, теперь уже осторожнее, медленнее, стараясь контролировать, сдерживать, не дать чернилам взять верх.


Но это было невозможно.


Перо скользило слишком легко, словно бумага вдруг стала стеклянной, и буквы выходили неуверенными, вытянутыми, словно он не писал, а царапал.


Он стиснул зубы. Попробовал нажать сильнее.


Перо дрогнуло, зацепилось за бумагу, а затем — мгновенно, с предательским шорохом — прорвало её.


Он замер.


Пустота.


Тонкая, незначительная, но ужасающе очевидная пустота теперь зияла на месте, где должен был быть его росчерк.


Он откинулся назад, глубоко вдыхая, будто пытался проглотить раздражение, но оно уже расползлось по его телу, набухло в висках, сдавило пальцы, стиснуло плечи.


На пальцах — чернильные разводы.


На бумаге — пятна, следы, размытые тени неудачи.


Он проиграл.


Проиграл не Карпову, не системе, не эпохе — а перьевой ручке.


«Я действительно проигрываю ручке?».


Это было смешно.


Нет, это было глупо, нелепо, унизительно, непостижимо.


Он проводит ладонью по лицу, оставляя на щеке чёрную полоску, но не замечает.


Он не может смириться с этим.


Это же не может быть таким сложным!


Он оперировал, держал скальпель, спасал жизни!


А теперь не может вывести пару букв⁈


Что дальше? Он не сможет завязать шнурки? Он не сможет держать ложку? Он разучится ходить⁈


Нет.


Нет.


Мир не подстроится под него. Значит, он должен подстроиться под мир.


Он не сдастся.


Он берёт новый лист, медленно, осознанно, впечатывая себя в это действие.


Теперь он не злится.


Теперь он будет внимателен.


Он не даст эпохе победить себя так легко.


Мирослав смотрел на бумагу, на разорванную, измазанную чернилами пустоту, и внутри у него всё медленно закипало, как чернила, растекающиеся по пергаменту времени.


Это просто ручка.


Просто чертовская ручка.


Он провёл ладонью по лицу, оставляя на щеке чёрную полоску, но не заметил.


«Какого чёрта я вообще злюсь?».


«Это же неважно. Это не имеет значения. Это просто мелочь, ненужная, пустая, бытовая. Писать бумажки. Заполнять журналы. Чернила и бумага. Всё это — не о жизни, не о смерти, не о боли, не о спасении. Это ничего не значит».


«Так почему я бешусь, как будто это решает всё?».


Он откинулся назад, уставился в потолок.


Мир не изменился.


Мир не будет меняться.


Он был неправильным элементом.


Он был посторонним, человеком не из этого времени, не из этой системы, не из этого порядка вещей.


«Если я не могу даже написать своё имя — какое я имею право говорить, что я здесь чего-то стою?».


А ведь он ловко управлялся со скальпелем.


Помнил, как учился.


Как руки дрожали в первый раз, как мышцы сводило от напряжения, как каждое неверное движение могло стать последним, как он до судорог в пальцах добивался точности.


И он добился.


Потому что не имел права на ошибку.


«И тут не имею».


Перо — это не скальпель.


Но принцип тот же.


Нельзя нажимать слишком сильно — порвёшь ткань.


Нельзя размахивать слишком резко — занесёшь инфекцию.


Нужно контролировать движение, чувствовать материал, знать, что делаешь.


Он глубоко вдохнул, выдохнул.


Если я сейчас не справлюсь, значит, проиграю всему этому времени.


«Даже если это глупо».


«Даже если это просто ручка».


Он не сдастся.


Он не будет рабом своей ярости.


Мир не изменится под него.


Значит, он должен изменить себя.


Мирослав медленно потянулся за новым листом, будто сам факт этой незначительной мелочи требовал осознания, отдельного, вдумчивого действия. Он провёл ладонью по краю бумаги, ощущая её шероховатость, её податливую, но не прощающую природу. Бумага не терпела грубости, не принимала резких движений.


Как и этот мир.


Он взял перо снова, но теперь не вцепился в него, как в спасательный круг, а почувствовал его вес, его баланс. Оно было слишком лёгким и в то же время слишком тяжёлым, как оружие, которое, если не знаешь, как использовать, скорее обратится против тебя самого.


Перо осторожно погрузилось в чернильницу, и теперь он не торопился. Он не пытался контролировать процесс грубой силой, а вошёл в ритм, будто бы разговаривая с ручкой на её языке.


Когда он поднёс кончик пера к бумаге, он не сразу начал писать.


Остановился.


Прислушался.


Как будто в этом моменте замерло время, как будто этот мир дал ему маленькую, ничтожную, но всё же возможность сделать всё правильно.