«Теперь это просто кусок пластика. Ни одна из этих карт не откроет дверь. Ни один из этих денег не купит мне даже хлеба».
Он усмехнулся, коротко, глухо, откинул голову назад, прикрыл глаза.
Это ведь смешно, правда? Вот так — взять и за одну секунду обесценить всё, что раньше было жизненно необходимо.
Цифры, подтверждавшие его статус, его возможность существовать.
Личные данные, подтверждавшие, что он — это он.
Теперь он просто человек без имени, без счета, без удостоверения, без лица.
Он перелистнул карточки дальше, нашёл водительские права, посмотрел на себя, на своё лицо, на то, каким он был ещё тогда, каким он никогда уже не будет.
Фото застыло в вечном прошлом, вырезанное из времени, которому он больше не принадлежал.
Тот человек ещё был частью системы, ещё мог расплатиться в магазине, ещё знал, что делать завтра.
Тот человек ещё не сидел в темноте с вещами, которые потеряли смысл.
Он повернул карточку в пальцах, посмотрел на даты, прочитал свою фамилию, своё имя, своё отчество, будто не верил, что это действительно он.
Но какой в этом смысл?
Кто теперь ему поверит?
Он сжал кошелёк, глубоко вдохнул, потом выдохнул, разжал пальцы.
Бесполезная вещь.
Просто мусор.
Он медленно убрал его обратно, почувствовал, как внутри что-то смялось, как что-то обрушилось, что-то, что держалось на последних опорах, на последних остатках логики, что, может быть, у него ещё есть какой-то выход, какой-то вариант, что-то, что сможет вернуть ему его настоящее.
Но настоящее уже не здесь.
Прошлое тоже.
Он остался между.
И вот это было действительно страшно.
Он снова засунул руку в рюкзак.
Он почувствовал их раньше, чем увидел, — тонкие, скользкие, холодные проводки, спутанные в тугой узел, как если бы сам момент перехода через время сжал их, перевязал, запечатал в этот мёртвый кокон, чтобы они никогда больше не смогли распутаться, никогда не смогли быть использованы по назначению. Он вынул их медленно, почти осторожно, будто доставая высохший нерв, который ещё дрожал от фантомной боли. Чёрный провод извивался в пальцах, гладкий, живой, но бессмысленный.
Он начал его распутывать, механически, даже не задумываясь, как это всегда бывало раньше, в другой жизни, в другом мире, в другом времени — пальцы рефлекторно двигались, находили узлы, аккуратно вытягивали петли, распрямляли провод, делая его снова ровным, чистым, готовым к использованию, как если бы это действительно имело смысл.
Но он уже знал, что не имеет.
Он замер, ощущая, как смех поднимается где-то глубоко в груди, не настоящий смех, а острая, вязкая волна чёрной иронии, которая медленно разливается по телу, заполняя пустоту между сердцебиением и дыханием.
Что теперь?
Никогда больше не услышу музыку?
Никогда больше не засуну эти чёртовы наушники в уши, не включу что-нибудь — что угодно, просто чтобы заглушить мысли, просто чтобы уйти в звук, в ритм, в вибрации знакомых голосов, чтобы хоть ненадолго вырваться из этого мира, из этой проклятой, глухой, мёртвой тишины, которая теперь стала его постоянным окружением?
Он сжал провод, крепко, с какой-то странной злостью, которая не имела адресата, не имела причины, но была почти нестерпимой, потому что, чёрт возьми, музыка — это было последнее, что оставалось, когда не оставалось ничего, а теперь и её не будет.
Он представил — на секунду, на одну короткую секунду — как засовывает наушники в уши, и тишина остаётся тишиной. Нет звука. Нет даже щелчка. Нет шороха ткани, электрического фона, ничего. Только отголосок, память о звуке, фантомный след привычки, которая уже не имеет смысла. Не услышит новостей, не включит запись, не найдёт голос, который мог бы сказать хоть что-то из того, что нужно слышать, хоть что-то, что вернёт его обратно, объяснит, даст направление, потому что теперь он в этом времени, теперь он здесь, и больше никто, нигде, никогда не скажет ему: «Вот твой путь. Вот, что делать дальше».
Он медленно выдохнул, посмотрел на эти маленькие, ещё тёплые от его рук обрывки будущего, перевёл взгляд на стол, на пожёлтевшие страницы медицинских журналов, на старые ампулы, на вещи, которые теперь стали его настоящим. Медленно, беззвучно, он положил наушники рядом с ними, не глядя, не касаясь больше, словно это был окончательный жест прощания. Он не хотел смотреть на них. Он не мог смотреть на них.
Наушники — это его прошлое.
Здесь они ничего не значат.
Он продолжает копаться в рюкзаке, но уже без прежнего сопротивления. Вещи из его мира окончательно потеряли свою значимость, они больше не вызывают тоску, не тянут вниз тяжестью воспоминаний — теперь это просто предметы, материальные доказательства того, что он действительно был там, в другом времени, в другой реальности, что его прошлое не выдумка, не болезненный бред, а нечто осязаемое, что можно держать в руках.
Он натыкается на пенал.
Тканевый, потрёпанный, когда-то белый, теперь уже серый от времени и пыли, он выглядит так, словно пережил слишком много, словно сам стал путешественником, только по карманам, по углам, по сумкам, всегда находился где-то рядом, но при этом всегда оставался заброшенным, ненужным, забытым. Он открывает его, зная, что там будет, но всё равно находит в этом моменте какое-то странное, мрачное ожидание.
Внутри три современных ручки.
Обычные, пластиковые, с прозрачным корпусом, с тонким носиком, с чернилами, которые всегда ложатся ровно, легко, плавно. Они выглядят слишком чистыми, слишком искусственными на фоне всего вокруг — чистая пластмассовая оболочка против шероховатой, впитавшей в себя вековую усталость бумаги, против тяжёлых чернильниц, против толстых, выцветших страниц журналов, которые хранят в себе следы множества чужих рук.
«Иронично. Перьевой ручкой я писать уже научился, но теперь эти мне ни к чему».
Он берёт одну, крутит в пальцах.
Пальцы помнят её, как помнят все привычные движения, как помнят то, что должно было быть вечным, незыблемым, неизменным.
Он прижимает её к бумаге.
Чёрные чернила ложатся чётко, ровно, легко.
Его имя.
Без дрожи, без лишних усилий, без необходимости рассчитывать нажим.
Он смотрит на буквы, на их плавные линии, на знакомые изгибы, и вдруг понимает, что впервые за долгое время сделал что-то так, как привык.
Этот мир не научил его этому.
Этот мир не изменил его почерк, не научил его писать иначе.
Эта рука, этот росчерк — это он.
Он медленно убирает одну ручку в карман, просто чтобы она была.
«Пусть будет. Может, ещё пригодится».
Он не знает, когда и зачем, но теперь это уже неважно.
Теперь он знает, что даже здесь у него есть что-то своё.
Он почти не замечает, как его пальцы натыкаются на что-то маленькое, гладкое, знакомое, как раз за край пенала, где ещё секунду назад он думал, что больше ничего не осталось, но вот оно — небольшой, пластиковый прямоугольник, едва заметно хрустящий под давлением пальцев. Он вытаскивает его на свет, и в слабом жёлтом свете настольной лампы проступает мятая упаковка жвачки, обычной, дешёвой, такой, что никогда не казалась чем-то важным, ничем особенным, просто вещь, купленная на автомате, закинутая в карман, оставленная без мысли о ней, как незначительная деталь, которая всегда была где-то рядом, всегда была частью жизни, но никогда не требовала внимания.
Он замирает, смотрит на неё, как на что-то священное, как будто это не просто кусочек пластика и резины, не бесполезная вещь, а ключ, маленький, незаметный, но всё же ключ, которым можно было бы открыть дверь в прошлое, в своё, в настоящее, если бы только двери не заколачивались сразу же после того, как ты через них прошёл.
Он медленно разворачивает её, чувствует привычный хруст плёнки, как это было тысячи раз, как это было тогда, в том времени, в том мире, когда жвачка не была символом, не была артефактом, не была доказательством того, что он жил раньше, а не выдумал это всё в приступе лихорадки.
Он кладёт её в рот, и резкий, холодный, пронзительный мятный вкус накрывает его мгновенно, обжигая нёбо, язык, горло, так резко, что он почти морщится, почти отдёргивается, но нет, он держит этот вкус, не даёт ему исчезнуть, стирает его языком о зубы, выжимая каждую нотку, каждую волну ощущения, потому что это — последнее, что осталось от дома, от того, что было его миром.
И на мгновение он снова там.
Не в этой комнате, не в этом общежитии, не в этом времени.
Он не в 1935.
Он в будущем.
В своём времени.
В городе, где он может зайти в магазин и купить эту жвачку на кассе, не задумываясь о том, что это привилегия, что это возможность, что это что-то, чего он мог бы лишиться. В городе, где он мог достать телефон, вставить наушники, включить музыку и просто уйти в себя. В городе, где деньги из его кошелька имеют смысл, где он не сомневается, что может войти в любую дверь, где он не боится, что завтрашний день окажется его последним.
Но город растворяется так же быстро, как рассасываются первые слои жвачки, вкус становится мягче, слабее, теряет остроту, выветривается, уступает место резине, пустоте, тому, что теперь остаётся у него во рту — привкус прошлого, ставшего ненужным, лишённого смысла, обречённого на забытость.
«Вот оно. Моё будущее, ставшее прошлым».
Он жует медленно, впивается зубами в эту мягкую, уже не дающую ничего субстанцию, как если бы мог прожевать саму мысль о потере, вытянуть из неё хоть что-то полезное, но нет, теперь это просто безвкусная масса, бесполезная, как его кошелёк, как его водительские права, как его банковские карты, как его наушники, которые больше не издадут ни звука.