Тот, кто пришел из завтрашнего дня (1-11часть) — страница 145 из 222


Стук повторяется — на этот раз быстрее, нетерпеливее, настойчивее.


Он резко садится.


Сердце бьётся гулко, безразлично к его попыткам оставаться спокойным. Дышит глубоко, меряет секунды в голове. Два. Три. Четыре.


Кто бы это ни был, он не уйдёт.


Мирослав медленно ставит ноги на холодный пол, опирается руками о матрас. Дверь в темноте кажется ему чернотой, вырезанной в реальности, дыра, из которой вот-вот потянутся пальцы.


Он сглатывает, поднимает голос:


— Входите.


Дверь скрипит, открываясь медленно, нарочито, словно предвкушая момент, когда он увидит того, кто стоит за ней, словно намеренно растягивая секунды, превращая их в затянутый вдох перед неизбежным падением. Мирослав сидит неподвижно, спина прилипла к матрасу, мышцы едва заметно дрожат от этой проклятой тишины, которую разорвал стук, от секундного оцепенения, которое он заставил себя проглотить, от мерзкого осознания, что в эту ночь, в этот час, в эту точку времени его, конечно же, не могли оставить в покое.


В дверном проёме тень. Смутная, неразборчивая, вытянутая светом из коридора, но стоит моргнуть, как она обретает форму — человеческую, усталую, с прищуренными глазами и осевшими плечами.


Николай Смирнов.


Мирослав переводит взгляд на него, и что-то внутри него — рефлекторная паранойя, внутренняя привычка ожидать худшего — тут же начинает выстраивать возможные объяснения его появления.


Голос Смирнова глух, но в нём слышится что-то вроде усталого сарказма, словно он привык видеть перед собой людей, которые вот-вот скажут что-то неосторожное, и заранее этого ждет.


— Ну, ты сегодня наделал шуму…


Фраза провисает в воздухе, словно требует подтверждения, ответа, признания, но Мирослав только молчит, вглядывается в его лицо, ищет следы того, что спрятано под этой усталостью.


Он не удивлён, не расстроен, не раздражён.


Он просто стоит, прислонясь к стене, сложив руки на груди, словно ожидает, когда ему начнут исповедоваться, а может, когда сам соберётся сказать что-то важное, что-то, что в принципе можно было бы не говорить, но молчание хуже.


Мирослав всё-таки двигается — медленно, через силу, заставляя себя дышать ровнее, не выдавать напряжение, хотя внутри него всё уже давно трещит по швам.


Это было неизбежно.


Разумеется.


Чисто теоретически, если задуматься, а задумываться у него была целая вечность в несколько минут, он мог бы предсказать, что кто-то всё-таки придёт.


Слишком много было сказано.


Слишком много взглядов, скользящих по нему в тот момент, когда Карпов чеканил слова, слишком много тех, кто следил, кто делал пометки, кто молча улыбался, не улыбаясь, кто слушал не уши, а инстинктами — сейчас он это понимает.


«Ты сегодня наделал шуму» — формулировка почти ласковая, почти шутливая, но от этого только хуже.


Это значит, что шум услышали.


Это значит, что волны разошлись.


Это значит, что кто-то где-то уже складывает два и два, а кто-то, возможно, не ограничивается сложением, а уже ищет способ избавиться от неизвестной переменной.


Иронично, конечно, что в результате громче всех шумит не тот, кто кричит, а тот, кто говорит слишком уверенно. Или слишком умно. Или слишком не к месту.


Он откидывается на спинку кровати, не отводя взгляда от Смирнова, позволяет себе выдохнуть.


— Думаешь, это плохо? — голос звучит ровно, почти лениво, но ему самому кажется, что он чувствует, как его руки сжимаются в кулаки.


Николай медлит с ответом, оценивает, прищуривается, склонив голову чуть набок.


В темноте его лицо кажется жёстче, резче, как у человека, который привык к этой игре и знает, когда ставить паузы, чтобы они прозвучали красноречивее любых слов.


— Думаю, это… любопытно, — наконец говорит он, а потом усмехается коротко, едва заметно, словно сам себе.


И это даже хуже, чем если бы он сказал «опасно».


Комната наполнена тяжёлым, неподвижным воздухом, в котором застревают слова, мысли, предчувствия, едва уловимые движения теней на стенах.


Николай садится напротив, скрестив руки, словно готовясь к долгому разговору или допросу, словно отгораживая себя от этой ночи, от неотвратимости, которую они оба чувствуют, но никто не хочет озвучивать.


Мирослав наблюдает за ним, не двигаясь, позволяя этой паузе разрастись, вытянуться между ними, заполнив всё пространство вокруг, став временным убежищем, в котором можно спрятаться от необходимости говорить.


Свет фонаря за окном дрожит на стекле, превращаясь в призрачную иллюзию, играющую на их лицах, делая Николая более резким, более тёмным, более похожим на человека, который уже знает ответ, но ждёт, когда ты сам до него дойдёшь.


— Знаешь, Мирослав… мне кажется, ты не до конца понимаешь, во что вляпался.


Фраза повисает в воздухе, и ему даже не нужно поднимать глаза, чтобы почувствовать, что Николай изучает его, взвешивает, оценивает степень его осознания, степень его невежества или, наоборот, отчаяния.


И ведь, чёрт возьми, как всегда, он прав. Конечно, он не понимает.


Если бы понимал, то не сидел бы сейчас здесь, не наблюдал бы за тем, как собственная тень дрожит на стене, не ловил бы в голосе Смирнова нотки того самого пресловутого сожаления, за которым всегда скрывается нечто большее, что-то, что обычно произносят перед тем, как человека выкидывают за борт.


— О, прекрасно понимаю. Но что, по-твоему, мне следовало сделать? Отдать себя Карпову на растерзание?


Голос его звучит ровно, почти лениво, но это ленивое спокойствие фальшиво, он чувствует это на кончике языка, ощущает в напряжении собственных пальцев, в том, как слишком резко выдыхает через нос. Он даже не смотрит на Николая, будто это может помочь сохранить иллюзию, будто тот не почувствует всей этой показной бравады, будто сам Мирослав не услышит в собственном голосе усталость человека, который слишком долго делает вид, что он контролирует ситуацию.


Николай молчит, качает головой — медленно, почти разочарованно, но не осуждающе, а как врач, который смотрит на пациента, давно проигравшего битву со своей болезнью, но всё ещё цепляющегося за какие-то слабые надежды.


— Нет. Но ты должен быть осторожнее. Карпов не просто так пошёл на это. Он проиграл сегодня, но ты уверен, что завтра не найдётся новый «пациент» с «неправильным лечением»?


Слова его звучат мягко, почти равнодушно, но в этой мягкости скользит что-то вязкое, липкое, что-то, от чего хочется отмахнуться, но невозможно — потому что оно уже вцепилось в тебя, уже проникло под кожу.


Мирослав смотрит на него, моргает, делает вдох, но воздух кажется тягучим, как патока, и даже волнение не позволяет избавиться от ощущения, что оно обволакивает его изнутри, заполняет каждую щель в мыслях.


Думаешь, он попробует снова?


Конечно, попробует.


Это же не игра, в которой кто-то один уступает, складывает карты и уходит.


Это ведь не дуэль, где один проигрывает, падает на колени и молча принимает своё поражение.


Это война.


Это нечто большее, чем слова, чем публичные выступления, чем обмен взглядами через длинные столы конференц-зала.


В таких войнах не бывает случайных победителей, и Карпов — не тот, кто уходит с пустыми руками.


— Думаешь, он попробует снова?


Вопрос звучит глупо, банально, но ему нужно его задать, нужно, чтобы этот вопрос прозвучал, чтобы он ощутил, как реальность смыкается вокруг него с новой силой, лишая последних сомнений.


Николай опускает взгляд, дышит глубоко, словно готовится к тому, что сейчас скажет, словно даже ему самому не нравится то, что он вынужден произнести.


— Уверен. И в следующий раз он будет осторожнее.


И вот оно — конец иллюзий, финальная точка в тех слабых надеждах, которые он, возможно, ещё пытался себе оставлять.


Уверен.


Он будет осторожнее.


Иронично, ведь Мирослав мог бы сказать то же самое о себе.


Ещё одно зеркало, ещё один отражённый взгляд, ещё одно подтверждение того, что шаг в сторону — и всё, конец, нет больше дороги назад, нет простых выходов, нет шансов на забвение.


Он улыбается — коротко, безрадостно, едва заметно. Чёртова жизнь. Чёртово затянувшееся ожидание. Чёртово осознание, что ты уже сидишь в тёмной комнате с единственным человеком, который говорит тебе правду, а это уже само по себе значит, что выхода больше нет.


Мирослав откидывается назад, чувствуя, как спина вдавливается в твёрдую поверхность матраса, и, кажется, впервые за этот бесконечно долгий день он позволяет себе полностью разжать пальцы, убрать напряжение из плеч, позволить векам сомкнуться, будто это поможет выключить мысли, растворить их во тьме, как несчастную каплю чернил в воде, но нет, конечно нет, потому что даже за закрытыми глазами всё ещё остаётся этот внутренний свет, тусклый, болезненный, освещающий слишком много, слишком подробно, слишком отчётливо, словно кто-то бесконечно раскручивает киноленту, заставляя его снова и снова переживать всё, что должно было остаться позади.


Голоса всё ещё звучат в голове — Карпов, Николай, те, кто были в зале, кто смотрели на него, кто ожидали его падения, кто, возможно, даже уже начали мысленно распределять его должность, взвешивать его слова, как мясник оценивает свежий кусок говядины: годится или придётся выкинуть?


— Если бы я знал, кому доверять…


Голос звучит глухо, выдохнутый скорее в пространство, чем кому-то конкретному, и, наверное, в этой усталости больше правды, чем во всех его сегодняшних речах, чем в его напускной уверенности, чем в попытках держать лицо, потому что разве не в этом вся суть?


Не в том ли он ошибся, когда подумал, что достаточно быть хорошим врачом, чтобы остаться в живых?


Николай молчит — секунду, две, может, три, и это молчание медленно заполняет пространство между ними, расползается по стенам, вползает в полутёмные углы комнаты, тянется к нему, холодными пальцами дотрагивается до его висков, вызывая странное ощущение: будто бы он ещё здесь, ещё говорит, ещё дышит, но на самом деле он уже падает куда-то в эту темноту, где нет ничего, кроме бесконечного сомнения, где каждое сказанное слово можно перечеркнуть следующим, где истина — это не что-то твёрдое, а зыбкая, трясинная масса, которая затягивает любого, кто рискнёт на неё опереться.