Тот, кто пришел из завтрашнего дня (1-11часть) — страница 146 из 222


— Ты можешь доверять мне.


Фраза звучит ровно, уверенно, но Мирослав даже не открывает глаз, потому что какая разница, какие слова сейчас произносятся?


Ведь он уже слышал это раньше.


Разве не так?


Разве ему не говорили это в студенческие годы, когда он ещё верил в клятвы, в преданность, в то, что в этом мире есть вещи, которые нельзя продать?


Разве не слышал он это в голосах тех, кто потом исчезал, кто предавал, кто писал доносы, кто улыбался утром, а вечером вытирал с лица улыбку, усаживаясь в темноте писать аккуратными, чистыми буквами чью-то фамилию?


— И ещё нескольким людям в больнице, — продолжает Николай, но теперь голос его звучит чуть иначе, словно он понимает, о чём сейчас думает Мирослав, словно даже не пытается убедить, не собирается настаивать, а просто констатирует факт, который либо будет принят, либо нет. — Но запомни: Карпов не один. Вокруг него есть те, кто ждал, что ты сегодня проиграешь. Они будут ждать следующей ошибки.


Губы Мирослава чуть дёргаются в подобии улыбки — той, что скользит по лицу автоматически, без желания, без эмоции, просто как рефлекс, словно нервный тик.


Ах, какая прелесть.


Как будто он сам этого не понимает.


Как будто он не чувствовал этого взгляда, этих глаз, наполненных едва сдерживаемым голодом, как будто он не слышал, как воздух в зале становился гуще от напряжения, когда он открывал рот, как будто он не замечал этих быстрых, цепляющих взглядов, которые перебрасывались от него к Карпову, от Карпова к главврачу, от главврача к тем, кто привык находиться по другую сторону власти и теперь с интересом наблюдал, кто из них первым дрогнет.


— Я просто хочу лечить людей.


Звучит, конечно, жалко.


Почти смешно.


Почти нелепо, если бы не было так страшно, если бы не было так безнадёжно, потому что разве можно просто лечить людей?


Разве можно быть врачом, не касаясь политики, не превращаясь в пешку, не становясь частью игры, где каждый шаг может оказаться ошибкой?


В какой момент он позволил себе забыть, что медицина — это не только наука, но и поле битвы, где вместо оружия — скальпели и бумаги с печатями, где вместо пуль — подписи, где вместо крови — только тишина, когда за тобой уже пришли, но ты ещё не знаешь об этом?


Николай кивает, и этот жест почти неуловим, но Мирослав его чувствует — не видит, а именно чувствует, ощущает этот едва заметный сдвиг воздуха, эту молчаливую, но такую весомую констатацию факта.


— А Карпов хочет власти. Это разные вещи.


И вот теперь Мирослав действительно открывает глаза.


И вот теперь он действительно чувствует, как его внутренний узел, скрученный, напряжённый, готовый лопнуть, затягивается ещё туже.


Да, конечно.


Конечно.


Он это знал.


Он это видел.


Он понимал это с первой встречи, с первого слова, произнесённого Карповым, с первого раза, когда тот на него посмотрел не как на человека, не как на врача, не как на равного — нет, Карпов всегда смотрел иначе, всегда сканировал, измерял, выжидал.


Но теперь, когда это произнесено вслух, когда это стало реальностью, зафиксированной между ними, это приобретает новый вес. Новую неизбежность.


Именно в этот момент он осознаёт, что даже если бы он хотел выйти из этой игры — у него больше нет выбора.


Мирослав встаёт медленно, с неохотой, будто сам факт движения требует от него слишком многого, словно тело, измученное за день, сопротивляется, отказывается подчиняться, но внутри него есть другой механизм, более глубинный, работающий помимо воли — тот, который поднимает его, заставляет пройти несколько шагов, подойти к окну, упереться ладонями в подоконник и смотреть, смотреть, смотреть, хотя смотреть, по сути, не на что.


Ночная Москва растекается перед ним, залитая приглушёнными, жёлтыми и слабыми огнями, отбрасывающими дрожащие отражения в лужах, в лужах грязных, в лужах весенних, в лужах, в которых отражаются не звёзды, а пыльные фонари, уставшие светить.


Он не думает о городе — не сейчас, не в этот момент, потому что мысли, эти чертовы мысли, опутывают его, сдавливают, шепчут, нашёптывают, перекатываются в голове, сталкиваются друг с другом, спорят, высмеивают, обвиняют, насмехаются, сочувствуют, но не отпускают, никогда не отпускают.


«Куда я влез? Война за власть в больнице? Я просто хотел делать свою работу… но если я проиграю, мне не дадут даже уйти».


Ах, какая наивность, какое трогательное, почти детское непонимание реальности, словно он всё ещё верит, что люди, попав в грязь, могут просто подняться и уйти, отряхнуть руки, стряхнуть с себя этот налёт, взять и начать всё заново.


Смешно.


Глупо.


Даже не цинично — нет, просто нелепо, как попытка поверить, что если спрятать голову в песок, то исчезнет тот, кто тебя подкарауливает.


Это не война за власть в больнице.


Это что-то гораздо большее.


Это то, что началось задолго до него, и что продолжится, даже если он вдруг возьмёт и исчезнет.


Хотя… исчезнуть ли?


Он чувствует, как лёгкая, болезненная ухмылка тянет уголки губ — смех, да, почти смех, но такой, который звучит не вслух, а в голове, тихий, скрипящий, скрежещущий.


Конечно, не дадут.


Это же не игра, где можно просто выйти, бросить карты, махнуть рукой, сказать: «Извините, неинтересно».


Здесь другие правила, здесь так просто не отпускают, а если и отпускают — то навсегда, так что потом даже некому пожаловаться, что правила были несправедливы.


— Мирослав.


Звук имени режет тишину, врезается в неё, как бритва в кожу.


Голос Николая звучит мягко, но это именно тот вид мягкости, который бывает перед чем-то тяжёлым, перед тем, как тебе сообщат неприятную новость, перед тем, как врач замрёт на секунду перед тем, как назвать диагноз, перед тем, как кто-то, скомкав бумагу в кулаке, скажет: «Ты держись, но…»


Он не оборачивается.


— Да?


Небольшая пауза, тягучая, тёплая, вязкая, но не приятная, а как расплавленный воск, капающий на кожу, оставляющий ожоги.


— Ты справишься. Просто помни, что у тебя есть союзники.


Ах.


Какая простая, какая спокойная фраза. Какое успокаивающее заверение. Какое… какое чёртово враньё.


Союзники.


Сколько раз он уже слышал это слово?


Сколько раз ему говорили: «Ты не один»?


Сколько раз он сам убеждал себя, что можно полагаться на других, можно доверять, можно держаться за чьи-то обещания, за чьи-то взгляды, за чьи-то слабые кивки в ответ на невысказанные вопросы?


Союзники.


Да. Конечно.


Как можно не верить в союзников, когда ты в этом мире один?


Мирослав медленно оборачивается, скользит взглядом по лицу Николая — тому, кто говорит это так просто, будто эти слова что-то меняют, будто они действительно дают ему право на веру, на надежду, на слабость.


Он горько усмехается.


— Надеюсь, что это действительно так.


И в этом — всё. В этом коротком, небрежно брошенном, в этом чуть глухом, чуть хриплом, чуть слишком медленном ответе — всё его недоверие, вся его усталость, вся его слепая, но слишком трезвая убеждённость в том, что никто, никогда, ни в каком времени, ни при каких обстоятельствах, не бывает по-настоящему в безопасности.


Николай медленно встаёт, вытягивая позвоночник, как человек, который застывает в нерешительности, прежде чем объявить что-то, что изменит уже и без того расшатанный баланс. Его пальцы едва заметно поправляют воротник рубашки, жест машинальный, небрежный, но в этой небрежности есть что-то тревожное, будто он, сам того не осознавая, пытается привести себя в порядок перед важным моментом, хотя кому какое дело, аккуратно ли он застегнул верхнюю пуговицу или нет? Мирослав следит за этим движением, и оно кажется ему ненужным, странно бытовым в той вязкой, удушающей реальности, в которую он уже погрузился по самую макушку, но почему-то именно эта малозначительная деталь раздражает его больше всего, как раздражает человек, задумчиво перекладывающий предметы на столе перед тем, как сказать нечто, что не должно оставлять времени на раздумья.


— Завтра с утра будет комиссия по проверке больницы, — говорит Николай, голос его ровный, будто это простая информация, не несущая в себе особого смысла, но Мирослав слышит сквозь это спокойствие другой подтекст, более тяжёлый, тянущийся за словами, как чёрный след на поверхности воды. — Не знаю, кто её инициировал, но догадываюсь.


Конечно, догадывается. Мирослав догадывается тоже, а если бы у него спросили, кого он назовёт первым, то имя всплыло бы в голове раньше, чем его собственное.


— Думаешь, Карпов?


Вопрос звучит рвано, почти с раздражением, потому что спрашивать очевидное — это словно вбить себе под ногти тонкие занозы, получить ответ, который ты знаешь заранее, но хочешь его избежать, как отталкивают от себя результаты анализов, заранее зная диагноз.


Николай молчит, и этого достаточно.


— Думаю, он. И ещё кое-кто.


Кое-кто.


Ах, как ловко сказано.


Как обтекаемо, как чётко выверено, словно имя, которое не произнесли вслух, материализуется в темноте комнаты, приобретает форму, становится чем-то ощутимым, весомым, присутствующим. И именно это пугает больше всего — не само имя, а та щель, через которую оно просачивается, неясное, аморфное, размытое, но уже затягивающее за собой, как зыбучий песок.


— Чёрт…


Он выдыхает это скорее себе, чем кому-то другому, потому что в этот момент все слова бесполезны, все мысли — тоже, остаётся только этот сухой, глухой выдох, этот сжатый в комок нерв, это тянущее, почти физическое ощущение, что в его грудной клетке что-то сместилось, что воздух стал гуще, а расстояние между стенами сузилось на пару миллиметров, и если он сейчас сделает вдох слишком резко, комната станет ещё теснее.