Тот, кто пришел из завтрашнего дня (1-11часть) — страница 147 из 222


— Будь готов, — Николай чуть щурится, голос его всё такой же ровный, но теперь в нём есть что-то напоминающее усталого врача, сообщающего пациенту плохие новости, но не потому, что это его долг, а потому что ничего другого уже не остаётся. — Завтра твоя работа будет под микроскопом.


Под микроскопом.


Да, конечно.


Он почти видит, как это будет выглядеть.


Гладкие, аккуратно выглаженные столы, настороженные лица, бумаги, разложенные в идеальном порядке, взгляды, скользящие по графам, по строчкам, по его записям, оценивающие, скупые, холодные. Он видит, как кто-то наклоняется вперёд, смотрит в отчёты, морщит лоб, проводит пальцем по полям, как если бы там было скрыто что-то особенное, видит, как по этим страницам, по этим бумагам, пропитанным не чернилами, а потом, бессонницей, страхом, разочарованием, скользят бесстрастные зрачки, ищущие в каждом слове то, что можно поставить ему в вину.


«Вот и началось. Если я не смогу доказать свою компетентность, меня просто выкинут».


Какая глупость, честное слово.


Как будто кто-то будет что-то доказывать.


Как будто это действительно важно — компетентность, методы, статистика, как будто на это вообще кто-то смотрит, как будто это имеет хоть какое-то значение, когда дело касается чего-то большего, чем медицина, когда ставки давно перешли границы лечебных протоколов, когда люди, стоящие над ним, смотрят не на выздоравливающих пациентов, а на него, его фамилию, его графу в документах, его строчки в истории болезни.


Как будто у него вообще есть шанс.


Ах, боже, какой глупый, какой самонадеянный он был ещё вчера, когда думал, что всё это останется на уровне затяжного конфликта, внутри больничных стен, что это всё ещё игра, в которой можно разыгрывать ходы, перекладывать фигуры, пытаться маневрировать. Нет. Это не игра. Это не шахматы. Это не дуэль. Это ловушка, в которую его загнали медленно, методично, со знанием дела.


Карпов не просто хочет убрать его — он хочет сделать это красиво.


Хочет, чтобы он сломался, чтобы он ошибся, чтобы не осталось ни одного аргумента, который можно было бы предъявить в свою защиту, чтобы даже союзники, даже те, кто молча кивал ему сегодня, кто смотрел на него с тем напряжённым ожиданием, которое рождается у людей, верящих в чью-то правоту, в момент окончательного поражения отвели глаза, потому что ничто так не отвратительно, как слабость.


Завтра утром он войдёт в кабинет и увидит их.


Своих судей.


Они не будут говорить много. Они будут просто смотреть.


И это будет хуже, чем любые слова.


Дверь закрывается за Николаем с мягким, почти ленивым звуком, который почему-то кажется Мирославу издевательским — таким, каким закрываются двери в тех случаях, когда решение уже принято, когда слово сказано, когда сама тишина становится последним участником разговора, самым страшным, потому что в ней нет ни угроз, ни поддержки, только ожидание, только неизбежность, только холодное осознание того, что мир уже сделал шаг вперёд, но он, Мирослав, всё ещё стоит на месте, как человек, которого забыли предупредить о начале движения поезда. Он остаётся один. Остаётся с тишиной, которая отзывается в его висках глухим, вязким эхом, с едва слышным потрескиванием лампы, с собственным дыханием, которое почему-то начинает раздражать его больше, чем любые слова, сказанные за этот вечер.


Сначала он не двигается. Просто сидит за столом, уставившись в бумаги, но не читая их, видя перед собой не строчки, а хаотичные, скользящие мысли, чьи-то голоса, которые теперь, в этой тёмной, глухой комнате, звучат особенно отчётливо, особенно насмешливо, особенно бесповоротно. Его записи, его пациенты, его работа, его последние, судорожные попытки доказать, что он прав, что он знает, что делает, что его методы — не блажь, не ошибка, не случайность, что за ними стоит что-то большее, чем желание просто выделиться, просто быть не таким, просто играть в реформатора, которым он никогда не был. Ах, смешно. Даже если он прав — кому до этого есть дело?


«Если завтра я не докажу, что мои методы работают, всё рухнет. Меня просто выкинут, и никто не вспомнит, что я пытался сделать что-то хорошее».


Руки его лежат на столе, ладони развернуты вверх, будто прося чего-то у пустого пространства перед собой, но что, что он вообще может просить?


Справедливости?


Разве здесь есть справедливость?


Разве в этом городе, в этом мире, в этих коридорах, где шаги раздаются так глухо, что кажется, будто здесь ходят не люди, а призраки, разве существует такое понятие, как справедливость?


Ах, даже если бы существовало, даже если бы завтра кто-то, кто-то честный, кто-то решительный, кто-то, кому ещё не успели сломать хребет, встал бы перед всеми и сказал: «Этот человек прав, его методы работают, он спасает жизни» — изменилось бы что-то?


Что-то вообще может измениться, когда всё вокруг — не наука, не логика, не медицина, а только игра, только власть, только подковёрное шевеление пальцев, подписями решающее судьбы людей?


Он проводит руками по лицу, сильно, с нажимом, как будто хочет стереть с себя что-то, чего там не должно быть — это напряжение, этот липкий страх, эту проклятую усталость, которая въелась в кости, как пыль, оседающая в лёгких.


Какая роскошь — быть просто врачом.


Какая роскошь — не думать о том, кто стоит за твоей спиной, когда ты заполняешь историю болезни.


Какая роскошь — не чувствовать чужие взгляды, не слышать чужие шаги за дверью, не догадываться, что в этот самый момент кто-то пишет твоё имя в отчётах, в заметках, в рапортах, прикидывает, как удобнее будет тебя убрать, чтобы не шумно, не громко, не с последствиями.


Как же чёртовски смешно.


Как же чёртовски мерзко.


Сон в эту ночь будет роскошью.


Он знает это, и даже не пытается бороться с этим знанием. Он остаётся за столом, снова смотрит в бумаги, но теперь уже читает, вчитывается, вдавливает глазами каждую строку, но мысли всё равно расползаются, всё равно ведут себя, как бешеные крысы, которых невозможно загнать в угол. Он вспоминает пациентов — их лица, их руки, сжимающие простыни, их дыхание, рваное, отчаянное, их надежду, их страх. Это ведь ради них. Это ведь ради этих людей, чьи голоса звучат у него в голове, чьи истории он носит в себе, как тяжёлый камень, потому что нет ничего страшнее, чем видеть человека, который мог бы жить, но умирает только потому, что кому-то наверху неинтересно, невыгодно, неудобно спасать его.


«Я просто хотел лечить людей».


Ах, боже.


Какая наивность.


Какая трогательная, какая отчаянная, какая глупая наивность.


Он устало трёт глаза. Лампа мерцает, на стекле окна дрожат блики фонарей, в темноте за окном слышатся редкие шаги. Он мог бы лечь, закрыть глаза, попытаться хотя бы на пару часов забыться в этой тишине, но он не может. Всё внутри него дрожит, натянуто, сжато, словно пружина, которая разожмётся завтра утром — резко, без предупреждения, без права на повтор.


Он смотрит на бумаги, но видит перед собой только то, что ждёт его впереди.


Только этот чёртов день.


Только этот чёртов суд.

Глава 88Те, кто живут

* * *

Он просыпается не сам, его вытягивают из сна, как если бы кто-то без предупреждения погрузил его в холодную воду, и теперь он лежит, захваченный этим состоянием между, где разум уже вышел из темноты, но тело ещё отказывается подчиняться, и мир вокруг ощущается вязким, медленным, наполненным чужими голосами, проникающими сквозь стены, сквозь тонкую мембрану сна, сквозь кожу.


Шаги за дверью — тяжёлые, с ленивой, но раздражённой волочкой, будто кто-то из последних сил тащит своё тело на новый день. Дверь напротив хлопает глухо, с отчётливой усталостью, потом ещё одна, кто-то ворчит сквозь сон, кто-то шепчется, но шёпот этот глухой, вязкий, неестественно громкий, как в кошмаре, где слова теряют свою силу, но звук остаётся.


Он не двигается.


Он ждёт.


Но чего?


Он лежит в полумраке, глаза ещё закрыты, но он уже чувствует, как реальность медленно проникает внутрь, заполняет его, как затопленный дом, в который по щелям просачивается вода — сначала только холодок у ног, потом щиколотки, потом по пояс, и вот уже не вдохнуть, не пошевелиться.


«Опять кто-то орёт. Даже с утра. Как будто мир не может дать мне хотя бы пять минут, прежде чем начнёт разваливаться».


Какая надежда, какая детская, наивная мысль.


Как будто мир когда-то переставал разваливаться.


Как будто он когда-то жил в мире, где можно было бы сказать: «Сегодня всё спокойно», как будто у него когда-то было время, где дни не начинались с этой затяжной, вязкой тревоги, расползающейся по телу, как яд.


Он приоткрывает глаза.


В комнате полумрак, слабый рассеянный свет пробивается сквозь шторы, но этого достаточно, чтобы различить очертания:


Халат, бесформенно брошенный на стул, белое пятно, больше похожее на труп.


Стопка книг, беспорядочно наваленная на стол, словно остатки попыток держаться за порядок, который уже давно не существует.


Помятая постель, разорванная, будто он всю ночь метался, хотя, возможно, так оно и было, возможно, его мысли и правда оставили после себя следы в ткани, как в грязи, как в песке, как в застывшем бетоне.


Этот день уже здесь.


И он уже чувствует его вес.


«Сегодня комиссия. Если Карпов не устроит новый спектакль, я буду удивлён».


Ах, какая честность, какая простая, но оттого ещё более удушающая правда.


Конечно, будет спектакль.


Карпов не тот, кто проигрывает и забывает об этом.


Карпов из тех, кто держит поражение внутри, как гвоздь в ладони, постоянно надавливает, снова и снова возвращаясь к этому ощущению, чтобы, когда придёт момент, забить его обратно — не в себя, а в тебя, медленно, методично, с наслаждением.